Квадрат неба — тот, что над ямой,— потемнел. Наверху, где-то там, в палисаднике, вероятно, шумит отжившими листьями береза. А совсем близко, возле самой ямы чешется сердито кобелек.
И не подумат идь. Мужик тут с жизнью, со всем белым светом прощается, а она там, наверное, разлеглась на коечке и дрыхнет, за столом сидит ли и картошку с грибами наворачиват. Вот сущесво-вещесво. Да, парень, стоило тебе тогда слово хошь вымолвить: отступитесь, мол, ребята, он же младенец, чё творит, не ведает,— и всё, может, по-другому бы сейчас было. В потёмках был, спал будто, а потом вроде как посветлело — проснулся. Глядь, а он лежит посередь площади, глаза в небо таращит и говорит мне: „А идь есь Ано там, есь, батя, не забывай уж ты об этом“
Сделалось совсем темно. Налетел вихрь и осыпал Захара Ивановича пылью.
Вот дурна-то где башка, дак уж дурна, пашто это я одеяло-то взять не сдогадался. Как было б ладно-то. Залез бы под него с головой — и помирай хошь неделю.
А ветер всё усиливался. Под слоем пыли да еще и в сгустившихся сумерках сверху Захара Ивановича не так-то просто было разглядеть.
Может, мух хошь немного разгонит.
Захар Иванович распустил у шапки уши и завязал тесемочки под подбородком.
Сначало всё затихло. Слышно было даже, как ругаются в доме у Аракиных. Тучи, казалось, подминали и пожирали друг дружку, но делали это бесшумно. И вот, где-то будто заработала водяная мельница. Шум нарастал. Гудел лес. Мощный шквал потрепал его, взвил в небо ворохи листвы, хвои и травы и со всем этим со всей силой своей озорной беспечности обрушился на Шелудянку. Ох, как всё испугалось. Всё замерло, всё вцепилось в землю. Однако труба Захаровского дома не выдержала и кирпичами рассыпалась по крыше.
— Ого-го. Ое-ёй. Хватит, видно, Захар, тебе помирать — так мне кажется. Надо дом или уборную караулить, она у меня на самом бою стоит.
Поднялся Захар Иванович, выкинул наверх телогрейку, подпрыгнул и стянул, ухватив, в яму лестницу. Неумело перекрестившись на свой мотающийся, как былинка, скворечник, то исчезающий, то появляющийся в поле зрения, как маленькое, белое привиденьице, Захар Иванович стал выбираться из своей могилы. И тут вдруг долго-долго что-то запищало. А Захар Иванович коротко только вздохнул:„0-ох“,— вздохнул и свалился на дно погреба.
И чё это с ним? Неделю не пил, держался, и вот на тебе — назюзюкался. Сердчишко-то больное у придурка — доиграется; может, когда-нибудь так, со стаканом в руке, и окочурится. Мало ему — отхаживались раз уж. Нет, не имётся человеку. Собаку какую-то притащил за собой. О-о-ой, тошнёхоньки. Или с войны уж так... или такой уж отроду. Молодой-то вроде поумнее был. До фронта не пил, не курил и чё, спрашивается, взялся? С того, ли чё ли, раза, если верить.
И коснулось легонько сердца, из памяти выплеснувшись, и холодком прильнуло к затылку прошлое — привычное уже, тупое:
Еще затемно управилась Матрена. Пока туда-сюда ходила — и избу выстудила. Вытянув из-под туго набитого снега с кое-как крытого двора жердь, она взяла топор и стала рубить. Дров весною они со свекровкой напилить не успели, заготовили осенью кубометров десять, но вывезти их так и не смогли. Иногда, в украденное время, то она, то свекровка бегают с санками в лес к поленницам, привозят раза по два, но этого неужто хватит.
Приходится экономить и рубить жерди с крыши двора да с изгороди. А зима морозная, лютая: не стихай подбрасывать в печку. Одни бы — полбеды еще, перетерпели бы, но мальчонку — того застудишь.
Нарубив, Матрена собрала дрова в беремя и пошла в дом. Схватив их под шесток и скинув шабур, она запалила берестину и стала растоплять буржуйку, которая быстро нагревается, но так же быстро и остывает, тепло с нее долго не держится.
Из спальни выбежал Мишка и оседлал согнувшуюся у печки мать.
— Ох, ты уже, голяк, поднялся. Ну-ка, беги оденься. Босиком-то по полу студеному — что по катку. Застудишь ноги — и будешь всю жизнь, как старичок, на лавке сидеть. А ну-коть.
Мишка скрылся в спальне и скоро вышел оттуда одетый как попало и в разное. Матрена достала с русской печи катанки и бросила ему их в ноги.
— Обуйся, не ходи так, половиды-то идь как лед. Обуешься, я дам тебе орехов.
Мишка послушный — Мишка уже в валенках.
Подставив к полатям табуретку, Матрена набрала в карман фартука орехов и, вернувшись в прихожую, высыпала их на деревянный, сколоченный покойным стариком Араниным, диван.
— Садись вот, щёлкай. Только не сори. Баушка ругаться будет. В кучу складывай, а она, придет как, уберет,— сказала Матрена и подалась на кухню, чтобы картофельную разогреть болтушку. Самой поесть, парня накормить да, дождавшись свекровку, убежавшую проведать прихворнувшую соседку, мчаться в контору, откуда все бабы сегодня отправятся в лес рубить чурочки для эмтээсовских тракторов.
Наскребла Матрена щепотку муки, бросила ее в горшок с болтушкой, месит и думает, что, как на грех, корова без молока, и веники уж все скормили ей, гложет ясли в стайке, а так бы горя не знали, и самим бы легче, а то свекровку ветром уж качает, и за Мишутку спокойней. Месит Матрена болтушку и идет с горшком к печке. Смотрит, а Мишутка стоит возле дивана, обратившись на мать глазами испуганно, молчит и ручонкой на горло свое показывает. Лицо багровое. Пихнула Матрена горшок на печку — и к сыну. Упал Мишутка матери на руки, забился, чуть погодя глаза закатил за веки и успокоился. Неживой. А у Матрены столбняк, сидит на полу рядом с сыном и ничего не видит, ничего не понимает... Да ладно, да слава Богу, что подоспела из гостей свекровка: откачали мальчишку. Ожил. Только тогда, сына схватив в охапку, заплакала Матрена — и лампадка закачалась.
Уже за столом, за перепаренной болтушкой, свекровь, махнув по сухим губам уголком платка, дескать, всё — наелась, пошептала что-то для Бога, а затем уже громко сказала невестке:
— Я, девка, ускачу сёдня в город с ночевой. Сестре, Настасье-то, картошки хошь снесу, пухнет там с голоду, а ты, отпросишься, али как там, нет, дак Маньку вон попроси, Федосовскую, пусть уж с мальцом-то посидит денек, ниче с ней не случится, в школу всё одно не ходит. Ах ты, мой базенький,— уже ко внуку, весело прищурившись, обратилась старуха.— Ну, батюшка, коли воскрес, дак таперича всех нас и саму кукушку переживешь. Осподи, помилуй... Ну, я побежала.
Наползались бабы, налагались по глубокому снегу, надергались пилами, натаскались чурочками, еле живые до дому добрались. Вошла Матрена в дом, отпустила Маньку, золовку свою, и повалилась на диван. Не хочется шевелить ни рукой, ни ногой, веки нет сил поднять. Большой уж Мишка, пятый год пойдет в августе, глядит на мать умными глазами и будто понимает всё — ну, мол, умаялась, матушка, а ты как думала, это тебе не орешки щёлкать, не в бабки играть.
— Счас, счас, родненький, я только немножко, очураюсь... чай вскипятим. .. с картошкою намнемся. А после и... на сыто-то спать.
Поужинали. Матрена подтопила на ночь печь, уложила возле нее на кроватку сына, накрыла его поверх одеяла еще и суконным платком и, поцеловав, вышла в прихожую, где и расположилась с валенком, дырявым со всех сторон, думая, как бы и чем его залатать.
На улице потеплело. К стеклам снаружи то и дело с тихим шорохом прибивались мохнатые снежинки, подтаивали, заглядывая в избу, и сползали вниз. На оконных переплетах с внешней стороны собрались небольшие сугробики. Ох и долгая, почти восемь месяцев, в Шелудянке зима. С ума сойти можно, пока переживешь. Да одним-то, без мужика — и вовсе.
Матрена приткнула подошвами к печи подшитые валенки, перечитала последнее письмо от Захара с фронта и собралась было ложиться спать. В дверь кто-то постучал. Не свекровь ли вернулась? Да в кою пору, с ее-то ногами. Разве подвез кто?
И вот уж: на столе — бутылка водки, в чашке — большие куски вареного лосиного мяса, а на клочке старой газеты тонкими пластиками нарезана мороженая, лосиная же, печень, возьмешь в рот — тает. За столом с пустым левым рукавом офицерской гимнастерки сидит Аранин Александр. Напротив, вытирая платочком глаза,— захмелевшая от стопки Матрена.
— Я ж Тебе, дура ты, назло тогда,— прижав к колену коробок, пытается зажечь спичку Александр.
— Ой, не знаю. Я видела, как ты с ней целовался, и всё.
— Целовался, целовался. Я ж говорю: тебе на зло...
— Не знаю я, кому назло, а она говорила, что не только целовался... да Господи!
— Вот кобыла сивая! Пусть-ка не брешет. Нужна она мне... как барану сандали. Ну да это, черт с ним, ладно, а не могу понять я только... Захар-то почему? Тюфяк-то этот.
— А не всё ли равно. Предложил — я пошла.
— А теперь?
Матрена пожала плечами.
— Чё, что ли, любишь?
— Может быть, не знаю.
.— Скучаешь, да?
— Нет, просто... тяжело. Свыклась. Человек добрый.
— Свыклась. Быстро чё-то. Вам, бабам, лишь бы человек был добрый.
— А чё ж еще?
— Да я люблю... — Аранин зажег спичку и отвел взгляд от собеседницы на кончик папиросы.
— Ай, чё там, не будем об этом... Саша. Кто старое помянет, тому глаз вон... так ведь.
Свет от лампы тусклый. То и дело приходится выкручивать фитиль, выкрученный слишком, он начинает коптить. В избе пахнет гарью. Пахнет лосятиной. Пахнет горьким разговором.
Было за полночь.
— Саша, пора... мать спросит... — не глядит Матрена на Аранина.
— Счас, счас,— уже в который раз отвечает тот. Но теперь встал, поправил рукой гимнастерку, просовывая пальцы под ремень. Сказал:— Давай еще на посошок... да я пойду.
— Ой, что ты!., пьяная и так уж,— махнула рукой и захихикала Матрена.
— С одной-то рюмки... крепче будешь спать.
— Да я и так...
— Да ты и так...
— Не жалуюсь.
У дверей Александр долго не выпускал пальцы Матрены. Теплые. Родные. Единственные. Огрубевшие. Но всё же бабьи.
— Сёдня какое же число-то?
— Да уж двадцатое, однако.
— Хе — однако... Помнишь? Мать уехала... Будем до гроба так вот...