журнал "ПРОЗА СИБИРИ" №2 1995 г. — страница 13 из 93

Мы с Симой вышли в коридор, а Олег остался, чтобы раскатать Танечкин матрас, и через минуту присоединился к нам. Его тут же позвали (уважительно, Олегом Сергеевичем) из дальнего конца вагона, и он, извинившись и пожелав нам спокойной ночи, ушел. В коридоре было светло и людно, на нас посматривали с нескрываемым любопытством, и Сима тут же принялся объяснять кому-то принцип действия „эфирных шлангов" (наверняка сочинял и врал — откуда ему знать этот принцип?), а я во весь рот зевал и только кивал в подтверждение, когда ко мне за этим подтверждением обращались.

Наконец-то мне захотелось не только домой, но и еще хоть чего-нибудь. Спать...

Потом раздалось первое „дон-дон“ по титану, и все кинулись туда, а нас с Симой позвала Танечка. Ночники были погашены. Сима, задвинув дверь, полез наверх, а я стал на ощупь раскатывать свою постель и думал, что хорошо было бы увидеть во сне Мару. И Тимку. Они там, наверное, ждут и волнуются.


...Мне снилось, как я в первый раз отшлепал Тимку. Мы с Марой жили тогда в малосемейке (крохотная комната без балкона, кухня полтора на полтора и „удобства": умывальник, душ и унитаз в узком отсеке), Тимке не было еще и года, а наш медовый месяц, лишь однажды прерванный на время родов, тянулся третий год. Ежевечерне, с трудом дождавшись, когда Тимка насосется и уснет, Мара укладывала его в кроватку, а я был уже готов и отбрасывал одеяло. И вот однажды, сыто отвалившись друг от дружки, мы увидели, что Тимка не спит. Лежит себе на животике, повернув к нам хитро-понимающую мордашку, и, в подражание папе, весело дрыгает попкой. И явно ждет, чтобы его похвалили за сообразительность. А папа осатанел — вместо того, чтобы посмеяться или продолжить игру. Мара тоже осатанела. Она молча отшвырнула меня от кроватки, ухватила Тимку в охапку и стала целовать отшлепанные мною нежные ягодички. Когда Тимка наревелся и уснул у нее на плече, она стала вышагивать с ним по комнате и выговаривать мне (злым, впервые за три года не родным шепотом), обзывая меня извергом, обалдуем и сексуально невежественным уродом. Я сидел, упрятав голову в колени, и понимал, что это последний вечер нашего медового месяца. И это, действительно, был последний вечер нашего медового месяца, потому что спрятаться от Тимки было некуда, мы были очень осторожны и прислушивались, а чаще просто поворачивались спиной друг к дружке и засыпали. Потом, через несколько лет, когда мы получили квартиру, прятаться было уже не нужно — но и того нетерпения уже не было, а привычка прислушиваться осталась. И — Господи! — сколько раз я видел во сне этот последний вечер медового месяца, и во сне пытался что-то изменить, но однажды сделанная глупость, увы, непоправима.


Вот и теперь: я опять не успел удержать свою осатанелую карающую длань — обидно, больно, с оттяжкой шлепнул по тимкиным ягодичкам, и Мара, вышагивая с Тимкой на руках по тесному купе, стала выговаривать мне симиным басом, срывающимся на танечкин шепот.

Собственно говоря, сон был в руку: Серафим заливисто, в голос, храпел у себя на верхней полке, а Танечка что-то быстро и прерывисто шептала, но шепот был адресован не мне. Я полежал с открытыми глазами, стараясь не сбиться с ровного глубокого дыхания, присущего спящему человеку, полюбовался, как, то и дело попадая в полоску света от неплотно прилегающей шторы, качаются под самой симиной полкой танечкины белые точеные икры, поубеждал себя в том, что нисколько не завидую Олегу, и снова закрыл глаза.

Они правы. Даже если моя „инфернальная" версия подтвердится, все равно они правы.

Хотя, скажите на милость! — ну кто же занимается любовью в аду? Франческа и Паола не занимались — только вспоминали и каялись...

Глава 5

— Што, Фома, жалко девок? — вопросил Серафим-Язычник.

— Жалко, Серафим, — отвечал я, не чая отвести взора от побоища на испоганенной ниве, от лютой доли тех, кого смерть в бою не постигла, кто живьем не сгорел, кого басурмановы кони не пощадили, не затоптали: не знала неразумная скотина, для какой муки людскую плоть бережет.

— И девок жалко, и ребятишек, и прочих людей Князевых, — повторил я. И добавил, подумав: — А князя всех жальче.

— Што тебе князь? — рек Серафим (не в голос, а в полуголое рек, яко своим же словам дивясь) да и хлобыснул по шелому дланью. По своему шелому хлобыснул, на колено вздетому, а оглох я: Перун в небесах тише гремит! — Мне вот девок жальче, а тебе — князя. Пошто?

— Да уж так-то они его, — поежился я, вспоминая, отпустил пихтовую лапу, окрестился, слезу смахнул. — Даже подлому человеку таковые муки терпеть не в мочь, а он — княжьих кровей. Ярич!

— Тело белее, да очи светлее, до мочи помене — все, как у девки, окромя одного. А крест Ладобор, как и ты, целовал, и кровь у него не краснее моей.

— Язычник ты, Серафим. Я князю крест целовал, а князь — Богу да всей Руси святой.

— Гузно ты ему целовать не пробовал допрежь кола татарского? У кого слаще — у девок, али у Ярича?

— Нехорошо: за кровника — и такие слова. Бога не стыдишься — Перуна свово постыдись!

— Мертвые сраму не имут. Про то и Перун знает, и вашему богу ведомо.

— Ладобор-то Ярич спустя три дни одесную Христа воссядет: за муку тяжкую, службу великую, за Слово Божие, в басурмановы земли несомое. Он-то сраму не имет. Да я-то — живой. Ты — язычник, волк, и боги твои — воля да степь, да лес густой. А я — княжий человек, князю крест целовал. Не ладно мне про него охальные слова слушать.

— Ну иди, — сказал Серафим. Снял с колена шелом, оглядел, щурясь. — Иди, сложи голову, ако князь наказал. Клялся! Целовал! А сам в кустах сидишь.

— Так ведь и ты сидишь, Серафим, а ты ему кровник...

— Я уже столько татар положил, сколь за двух кровников не кладут, а свою голову класть не сулился. Я и тестюшку свово, Бирюк-хана, достал, пока ты стрелу обламывал. Был бы живой Ладобор, и еще бы рубился. Да он уже на колу сидел, егда мы еще на коней не сели. Ай, буде убиваться, Фома! Каждому своя доля. Веди меня в Новгород, дорогу знаешь, вместе другому князю послужим. Такого секирника, как ты, поискать — да не скоро найти. Мой кладенец да твоя секира, да станем спина к спине, куда князь поставит, и то-то еще татар положим! А на ляхов нас поведет — ляхов рубить будем. Я еще ляховых девок не пробовал. Тоже, наверное, „больно“ кричат, а потом за шею ухватят — и не стряхнешь, вражью плоть! Русь велика, ворогов много, на наш век достанет. А, Фома? Пошли в Новгород! А то в Муром.

— Нет, Серафим. Двое, да скрозь татар — не дойдем. Ни в Муром не дойдем, ни в Новгород тем паче. За сопки дюжиной ходят, и разными тропами — чтобы один добрался. Али сам-сто, все кольчужники. А мы с тобой дальше Яика не дойдем.

— Дойдем, Фома! — Серафим похлопал по ножнам. — Где схоронимся, где скрадемся. Да тебя ли учить? Ты запрошлым летом ходил. Сам-один ходил.

— Так то запрошлым летом было. Ханы поврозь жили, и каждый свой стан берег. А ныне — орда.

— На месте сидеть — орда скорее достанет.

— Достанет... — согласился я. — А коли живой еще Ладобор Ярич? Не отобьем, так хоть за живого головы сложим. Все мене сраму. А?

— Был бы живой — кричал бы. Да они его второпях насадили, быстро помер. Мы у ворот рубились — а его над нами насаживали, мы до коней добрались — он и кричать перестал. Пошли, Фома, тут поблиз ведунья живет, бок твой залечим. Хорошая ведунья, в три дни одюжишь. И поведешь меня в Новгород.

...Знал я, про каку ведунью Серафим говорит. Ее и татаре боялись, и мы тот лесок стороной обходили, а нужда заставляла — заглядывали. Куда денешься? И не по Христу это — диким богам кланяться, да ведь не всякую хворь святая молитва гонит. Лечила она то срамно, то страшно, зато всегда споро и наверно. А из чего зелья варила — про то христианской душе лучше и вовсе не знать: греха мене. Там и выпий помет, и жабья блевотина, и паучья слюна липкая, все в дело шло. Сказывают, даже свою месячну кровь кипятила ведьма и в козьем черепе отстаивала. Тьфу!

— Неохота мне к ней идти, Серафим. Само зарастет, с молитвою.

— А ты бы слушал помене, что бабы шепчут. Небось, про месячну кровь сказывали? И что сама хрома да горбата и родилась такой? И что всегда долу смотрит, а на кого прямо глянет, тот пойдет да повесится?

— Всякое сказывали. Такого и не придумаешь.

— Э! Баба — чего не соврет про другую бабу. А ведунья та молода и собой красна. Не по-нашему красна, а по басурмански. Бирюк-хановой дщери на три годочка постарше. Власы черней ночи, очи — два угли жаркие, нос прямей моего кладенца, а сложит уста малиночкой-ягодкой да глянет в душу — хоть вправду иди и вешайся! Как-то мне икотку заплясывала, коленкой сверкнула — про все забыл, забыл даже, что икать надо. И веришь, нет, а швырнула она меня из лесочка единым взором. Как я в Березань-крепостцу воротился, какой дорогой шел — до сих пор не упомню. Помню только, что наложила на меня ведьма заклятье: без настоящей хвори дороги мне в тот лесочек нет. На опушку приду, покружусь-покружусь, а все на одном месте — не пускает лесок. Уж я и осины метил, и на Ярилу безотрывно глядел, и очи заплющивал да прямо ломился — не пускает. Где войду, там и выйду: нет хвори. Идем, Фома! Твой-то бок по-настоящему кровит, а я на ведунью еще разок гляну.

— Пождем, Серафим, до вечера! Уйдут татаровья — похороним князя. Псалом спою.

— Опять про то! Кабы ты мне сказал: девок давай отобьем хоть одну, я бы задумался. Да и то — сам-два на тьму, и второй кровью течет. А от Ярича к вечеру одни угли останутся, что хоронить? Если ваш бог незакопанным брезгает — его Перун примет. Со всею гридней — они там с ним, на частоколе, в рядок, отсель видать. Да полно реветь, Фома! Секирник ты или баба? Ай мне князя не жалко? Жалко. Всем хорош был князь — и слова красны, и дела ясны, и рука тверда. А што сдеешь, коли пришла беда? Отжил свое Ладобор. А мы нет.

— Не ладно мне, Серафим.

— Бок болит?

— Да что бок! И в боку не ладно, да бок зарастет. А не ладно мне, что я за тобо