й поскакал. Надо было мне дале рубиться и смерть принять.
— На колу. Аль волоком по ниве, за щиколоты привязану.
— А хоть бы и так.
— Ну иди, рубись.
Серафим восстал надо мной, шелом нахлобучил, постоял, хмурясь.
— Иди! — повторил. — Много ль нарубишь? Пока стрела в теле была -хоть не так кровило. А теперь мочь с каждой каплей выходит. Пойдем к ведунье, Фома. Взойдешь на опушку, омахнешься накрест, ваш бог и отвернется. А ведьмин поможет. А?
— Нет, Серафим, я полежу. А ты иди. Иди, куда хочешь.
— И пойду. Вот Ярило на пепелище накатится, да краснеть зачнет, и сразу пойду. С тобой, без тебя ли... А до той поры полежи, Фома. Поспи. Я на коней гляну, поблиз буду — кликни, ежели что.
Сказал и ушел Серафим — а боль моя со мною осталась. Не боль в распоротом стрелою боку (к ней-то я притерпелся), а сердечная боль за князя со гридники, люто казненных осатанелою татарвой. Князь быстро помер. Но Бирюк-хан, разваленный надвое Серафимовым кладенцом, помер еще быстрее и не мучался вовсе. И было сие не по-людски — да и не по-Божески тоже.
„Возлюбите врагов своих", — сказывал нам Сын Божий.
Ай, не могу, Господи! Ни возлюбить не могу, ни простить. Ибо еще до Христа заповедовал Ты нам устами пророка Твово Моисея: „Око за око, и зуб за зуб!“ А Сын Твой, Господи, либо сам напутал, либо не понят был.
Легко отошел Бирюк-хан — буз муки, в бою и со славой. Пусть. На то Твоя воля. А прочие — не уйдут, Господи. Муку за муку, и дыбу за кол!
Иди, Серафим, в Новгород, послужи другому князю, коли дойдешь. А Фома-Секирник Яричу не дослужил. Один в поле воин буду, один судья и один палач. Один буду — язык Твой, Господи, вразумляющий, и десница Твоя, мстящая. Один буду... Один да Бог.
Лежал я на спине, зажимал перстами кровящий бок и думал так, в небо глядючи. В голубое, как очи князя мово, Ладобора Ярича, и прозрачное, как они же. И верил я в то, что думал — ой, свято верил! В помыслах казнил я лютой смертью ханов со прислужники, резал ханские семьи, палил огнем вонючие татарские шатры, а табуны в болота загонял. И ни девок татарских, ни татарчат не щадил, как не щадят волчий помет, егда волки, расплодясь и скотом не довольствуясь, человеков резать починают. И в помыслах моих боялись меня татаре окрестные, звали Фомою-Дыбником и ордами на меня, как на дикого зверя, охотились, да я ускользал — и всегда с добычею. Раздыбливал я хана похищенного промеж двух лесин что покрепче, ложился рядышком и, смерти его дожидаючись, в небо глядел. В голубое.
Улыбался мне князь мой Ладобор Ярич, одесную Христа сидючи, — а Христос не улыбался и отворачивался.
И сказал я Христу: „Ей, Сыне Божий! Слабит Тебя доброта Твоя, потому и правда Твоя не сильна. Правому — сила нужна и жестокое сердце. Не князь одесную Тебя сидит, Иисусе Христе, а ты ошую Князя сидишь! Князь мне бог“.
Промолчал Иисус, нечего было ему ответить. Встал и ушел тихонько. А Князь остался.
„Брось в меня камень тот, кто ни разу не гневался!..“ — крикнул я в спину Христа. Споткнулся Христос, постоял — да и пошел себе дальше. Не нагнулся за камнем: вспомнил торговцев во храме.
И смеялись мы с Князем вослед ему.
По-лошадиному, хрипло дышал раздыбленный между лесинами хан и просил скорой смерти. Ветер лесины раскачивал, норовил хана надвое разорвать. Но Фома-Дыбник дело знает. Небось, не сразу помрешь! Не скорее Ярича! Хан то кричал, то в обмороки падал, а я его из забытья возвращал — то угольком, то водичкою. Помни Князя! Бойся Дыбника!
И смеялись мы с Яричем.
— Поскорее, — просил хан.
А нас пуще смех разбирал.
— Не сразу, милок, не сразу.
— А когда?
— Дни три, не мене. Эк ему в боку-то расковыряло. Огнем изнутри горит. Чего ждал? Пошто сразу не вез?
— Боялся он: то ли тебя, то ли своего бога. Не силой же мне его было скручивать? Навредил бы. Не поздно ли привез, а, ведьма?
— Отойди-ка, не засть.
— Плясать будешь?
— Могуч ты, Серафим, да не зело умен. Пляской не хворь, а дурь выгоняют, вроде твоей икотки... Возьми светец. Повыше свети, вот сюда, мне зелье найти надо.
— Ты мне его, ведьма, вылечи, а я тебе за это што хошь. Это ж такой секирник!
— Вылечу. Помашет он еще секирой, доставит мне работушки. Кому лечить, кому калечить — так и живем.
— Слушаю тебя, ведьма, и диву даюсь: говоришь, как старуха. А ведь годочков тебе никак не более.
— Мало я перед тобой плясала, Серафим. Пожалела тебя.
— Молчу, молчу.
— И молчи. Держи своего секирника, да покрепче. Я ему плоть отворять буду, гниль выскребать и нутряной огонь зельем душить. Ай нехорошая рана, ай грязная да глубокая. Держишь?
— Держу.
И не взвидел я света от боли — а когда перестал кричать и открыл наконец глаза, то не обнаружил ни ведьмина логова с неровно заросшими сивым лишайником стенами, ни самой ведьмы. Серафим напряженно сопел перегаром и, ухватив меня за плечи, прижимал к подушке. Танечка, перегнувшись через столик, то и дело убирала падавшие на глаза волосы (черней ночи), смотрела мне в душу и беззвучно шевелила губами. Где-то вдали, возле самой двери купе, томясь бесполезностью, встревоженно маячил невыспавшийся Олег.
А в ногах у меня, за спиной Серафима, сидел Ангел небесный. Был он весь в белом, и даже лица его не было видно под эмалево-белым сиянием — только красный крестик во лбу. Сидел и наматывал на левую руку длинную (и тоже белую) кишку, которая щекотно выползала из моего онемевшего, охваченного ласковой прохладой бока.
— Ну-с, и как мы теперь себя чувствуем? — спросил Ангел, укладывая свернутую белую кишку в раскрытый на столике чемоданчик, такой же эмалево-белый, как его голова. У Ангела был голос пожилого и очень усталого человека, который хочет умереть, а ему опять не дали выспаться...
Я поморгал, пытаясь разглядеть его лицо. Лица у него не было. Над складчатым воротом белых ангельских одеяний эмалево отсверкивало яйцо. Точно такое же, как у Хлявы, но белое, размером чуть побольше головы и с отчетливым красным крестом на лбу. „Доктор, — догадался я. — Военврач. Надоело".
— Все? — спросил Сима и оглянулся на доктора.
— Да, — сказал доктор, защелкивая свой чемоданчик. — Храни вас Бог. — Встал (пыхтя и не сразу — в два или три приема) и церемонно полупоклонился Танечке. — И вас храни Бог, коллега! Вы мне действительно помогли.
Сима наконец отпустил мои плечи и тоже встал.
Танечка перестала шептать, улыбнулась мне и снова откинула упавшие на глаза волосы: Пуговка выскользнула, и блузка опять распахнулась.
— Я... кричал? — проговорил я, с трудом отводя взгляд от Танечки и стараясь не смотреть на Олега, который все еще маячил где-то возле двери. В купе было очень тесно.
— Орал, Петрович, как резаный! — радостно подтвердил Сима. — Я уже думал: все, кончаешься. Побежал двери высаживать, гляжу — а их уже высадили, и доктор к нам лезет.
— Извините... — проговорил я. Голос у меня был сиплый, как у Симы с перепоя, и горло побаливало. Зато в боку не болело уже совершенно — даже как перед сном. Только слегка зачесалось, когда стало проходить онемение.
— Ну а почему бы нам и не покричать? — добродушно возразил доктор. Взял со столика наконечник стрелы и повертел его в пальцах. — Ладоборово клеймо! — изрек он с непонятным уважением в голосе и положил наконечник обратно. — Помню. Больно.
— Простите, — сказал я, обнаружив, что раздет, и натянул на себя простыню. — Снилось... всякое.
Сима хмыкнул.
Танечка вздохнула.
Олег покашлял, криво усмехнулся и стал смотреть в окно.
Они что-то знали. А я нет. Как всегда.
— Перитонит, — покивал доктор, — он и во сне перитонит. И уж коль скоро вы оказались в районе боевых действий, вам надлежало немедленно проснуться. И потребовать медицинской помощи, а не сидеть взаперти, не заниматься самолечением. Ведь вы же, господа штатские, не только своим здоровьем рисковали! Сам генерал дивизии Грабужинский чуть себе пулю в лоб не пустил, когда Хлява бежал из-под ареста и доложил о том, что здесь происходит! Да-с...
Доктор заметно разволновался, но чувствовалось, что это волнение доставляет ему приятность: выполнив долг, поучить.
— Извините, господин воензнахарь, — сухо сказал Олег. Он смотрел не на доктора, а поверх его головы в окно. — А откуда нам было знать? Мы даже из вагона не могли выйти: ни проводников, ни ключей...
— Ни локомотива, — подхватил доктор. — Ни каких бы то ни было опознавательных знаков на вагонах. А все вагоны — ярко-зеленого, армейского цвета. И прибыли без объявления за несколько часов до начала баталии. Плюс ко всему — почти полное отсутствие ожидаемой штатской реакции на психопробу. И что оставалось думать нашим славным штабистам? Разумеется, все эти подозрительные вагоны были немедленно заминированы, как весьма вероятный источник диверсии со стороны супостата. А внезапное алкогольное отравление почти полувзвода воев, производивших минирование, лишь усугубило панику. Если бы не Хлява, который во всей этой неразберихе сумел сохранить ясную голову. Впрочем, сержантский состав гораздо чаще сохраняет ясные головы, чем наше бдительное приказ-офицерство.
— Да ладно, папаша, — примирительно сказал Сима. — Понято и усвоено. Нам бы еще пожрать чего посущественней. Махнемся: банку икры на котелок каши, а? Или пузырь спирта — на три... Не, на три мало — на восемь!
— Я узнаю, — буркнул доктор, охотно умиротворяясь. — Вас, кажется, должны поставить на довольствие по офицерским нормам — или, как минимум, разбить палатки-ресторации. Всенепременно выясню этот вопрос, но сначала закончу обход. Желаю здравствовать, господа.
— И вам того же, — сухо сказал Олег, прижимаясь к полкам, чтобы освободить проход.
— Я тебя тоже люблю, папаша, — сказал Сима.
А Танечка промолчала, сидя у себя в углу и теребя свободолюбивую пуговку.
Доктор вздохнул и взялся за ручку двери.
Я тоже молчал, осторожно всматриваясь в лица попутчиков и пытаясь понять: что же здесь происходило, когда я... спал? Нечто большее, чем просто разногласия и выяснение отношений, происходило здесь.