Я сел.
— Проснулся, Петрович? — спросил Сима и осторожно поставил второй ящик под стол. Ящик был полон, поверх него лежали еще три бутылки. (Двенадцать, двенадцать и три... С ума сойти. Откуда столько денег?)
Танечка опустила сумку на пол и села в свой угол. Глаза у нее были красные, лицо какое-то усталое, всему покорное, а блузка опять расстегнута; Перехватив мой взгляд, Танечка повела плечом, но застегивать блузку не стала.
Сима упал на полку рядом со мной, обтер потное лицо рукавом свитера, потянулся к ящику на столе и обнаружил бутылку, стоявшую радом.
— Уже открыл, Петрович? Молодец! Танюха, давай закусь!
— Может, не надо? — спросила Танечка. — Глупость какая-то.
— Танюха, я тебе уже объяснял: это единственный способ! Молодой меня не слушал — и где теперь молодой? Этот, который по-ивритски сечет, тоже не слушал — и где он теперь со своим ивритским? Где афганец? Где мент? Где лысый с пацаном?
— Мальчик в поезде, — возразила Танечка. — В пятом купе, у Ядвиги Остаповны. Едет, хотя и не пьет.
— Он пацан, ему еще ни один дурдом не родной! Вот вырастет и определится — как папаня его определился. Ты на него, Петрович, не смотри, а наливай и пей. Тебе надо. Для поправки. Мы тоже сначала поправимся, а потом все вместе начнем квасить по-настоящему. До опупения.
Сима встал, заполнил пустую ячейку в ящике бутылкой снизу и, кряхтя, убрал ящик со стола на Олегову полку.
— Поправиться надо... — проговорил я (сипло, как Сима давеча).— Но квасить я не буду. Мне в Тайге выходить.
— В какой? — спросил Сима, садясь и дуя в стаканы.
— Станция так называется — Тайга, — пояснил я.
— Это я просек. На какой станции Тайга ты выходишь? Или тебе это похрен? Извини, Танюха.
— Он еще не знает, — сказала Танечка. —И не поверит, пока сам не увидит.
— Что я должен увидеть? — Мне опять стало нехорошо. — Чему поверить? И... где Олег?
Они молчали.
Я снова сунулся к окну. Буквы „ИРЮК“ никуда не делись.
— Это Бирюково, — сказал я не очень уверенно. — Или нет?
— Бирюково, Бирюково, — ответил Сима. — Давай закусь, Танюха. Поправимся, и пусть Петрович погуляет. Недолго.
— Гончие псы... — выговорил я, как выругался, и сел.
— Во-во, — согласился Сима и расплескал на два пальца по стаканам. — Начинаешь сечь, Петрович.
В Танечкиной сумке были вареные яйца и черствый хлеб. Я точно знал, что они в меня не полезут, но после бренди — полезли.
А потом я пошел гулять. Ненадолго.
Бирюково было как Бирюково, только памятник Ленину снова стоял на своем месте. И кумачовых лозунгов на фасадах не убавилось, а, наоборот, прибавилось. Тексты были обычные, хотя и забытые, но среди -них такой: „Руки прочь от Советского Афганистана!!". Гм.
Бренди продавался в киоске на перроне, и бутылка стоила семь рублей тридцать две копейки. Вареные яйца по тринадцать копеек и хлеб (больше ничего) были в другом киоске, рядом. К обоим киоскам толпились очереди. В обеих очередях было много знакомых лиц: все те, надо полагать, у кого нашлись доперестроечные трешки (пятерки, рубли, десятки — словом, мелочь) .
Возле киоска „Союзпечати" я задержался подольше, всматриваясь в даты. Год, месяц, число — все совпадало. Правда, несколько дней мы проторчали у столба № 214, значит, сегодня, должно быть не 21 октября, а, как минимум, 25. Но на вокзалах газеты случаются и недельной давности... Газеты, как и кумачовые лозунги, тоже были почти забытые. На самом виду лежали „Правда", „Советская Сибирь" и „Луч коммунизма" (последняя — орган Бирюковского ГК КПСС). Соответственно три копейки, две и одна. У меня копеек не было. Ни одной. Давно.
Какого черта Сима не купил газет? Хотя бы „Советский спорт", если других не читает.
Журналы тоже были еще те — лишь один незнакомый: „Советский Афганистан", общественно-политическое и художественное издание ЦК КПАф. 30 копеек. Я пошарил по карманам. Ни одной трешки не завалялось, я все отдал Симе. В левом кармане была аккуратно сложенная и уже обтерханная газетка, которую подарил мне экс-проводник, но в ней тоже не завалялось ни единой денежной бумажки.
Тогда я пошел на хитрость и спросил киоскершу: можно ли сначала полистать журнал, а то вдруг скучный? Оказалось, что можно. Из осторожности я сначала попросил „Иностранную литературу". Она-таки была скучная, и ничего в ней не было, кроме двух романов с продолжением (один с сербского, другой с хинди) да какой-то казенной литературной ругани. Ругали Рушди и Лема (почему-то в одной статье) и между делом срывали покровы с леди Тетчер. Вернув „Иностранку", я осмелился попросить „Советский Афганистан" и в содержании сразу набрел на известное имя: Евг. Евтушенко. „Полтергейст". Поэма. Стр. 47.
Я открыл сорок седьмую страницу.
Поэма была о том, как из Афганистана изгоняли „духов", но главным образом о трагической (потому что взаимной) любви советского солдата к сестре моджахеда. Помнится, кто-то уже писал что-то похожее... Правда, у Вильяма не было концовки с таким двойственным — если вчитаться — смыслом, но ведь и под асфальтовый каток Вильям не попадал, не было в средневековой Англии асфальтовых катков.
Сима прав, — подумал я, закрывая журнал. — Это не наш дурдом. У нас веселее.
Правда, цены!
Я вернул киоскерше „Советский Афганистан" и опять пошарил по карманам, даже разодрал слипшийся и ссохшийся правый. Тщета... Киоскерша понимающе усмехнулась. Я тоже усмехнулся, печально развел руками и пошел прочь.
В здание вокзала я решил не заходить и с прочими аборигенами чужого дурдома не контактировать, ограничившись кратким контактом с понятливой киоскершей. Отчасти — потому, что мне здесь уже надоело, а главным образом — из-за стоявшего и курившего у выхода на перрон милиционера в темно-синей форме с красными петлицами. Он начал задумчиво на меня поглядывать и делать большие затяжки, а вид у меня был не сказать, чтобы очень презентабельный. Да и документы в порядке ли? Не знаю, не знаю. И не хочу узнавать. Это не моя милиция, и бережет она не меня.
К нам в купе, когда я вернулся, было не протолкнуться — там имело место представительское совещание всех эфирнувшихся черт знает куда, но не возжелавших в этом черт знает где оставаться. Председательствовала Жмотиха, а говорил Сима. Ему внимали — вздыхая, но не ропща. Физиономии у всех (включая Жмотиху) были опухшие, унылые, но преисполненные достоинства и суровости. Так могла бы выглядеть персонифицированная Осознанная Необходимость, начинающая мнить себя Свободой.
— Всем ясно, старики? — говорил Сима. — Повторяю главное: час „4“ — двенадцать ноль-ноль по вокзальным. До того осматриваемся, гуляем и запасаем пузыри. В час „4“ все, кто хочет вернуться, сидят по вагонам и начинают квасить. До опупения! Чтобы ни тяти, ни мамы! Кто не хочет — пускай забирает манатки и остается. За трезвость поборемся потом, в своем дурдоме, а пока что надо выбираться из этого. Так. Еще. Тут кто-то вякал за Академию Наук. Она в этом дурдоме, конечно, есть, потому что ни один дурдом без нее не обходится. Но и дурдомы в этом дурдоме тоже есть. И куда вы раньше попадете — в Академию, или в дурдом — я не знаю. Так что, решайте сами. Но в тринадцать ноль-ноль я пройду по вагонам — не один, конечно. И всем несознательным помогу собрать манатки. Тебя, Академия, это особенно касается. Я понимаю, что у тебя печень. Но ты же решайся! Твоя печень — или пятьсот человек! Если печень дороже, оставайся и лечи здесь.
— Серафим Святозарович, — вмешалась Жмотиха, — я полагаю, что товарищ уже понял и сделает нужные выводы из сложившихся обстоятельств.
— Ну понял, так понял, — согласился Сима. — Пускай другим теперь объясняет. За дело, старики! Совки на плечо и вперед. Остаповна, останься.
Удивительно, как они сумели разместиться в нашем купе. Их было десятка полтора, Симиных эмиссаров. И почти никого я не знал, хотя лица, конечно же, примелькались. Когда убрался последний (хватающийся за печень, но с победившим осознанием необходимости на остроносом, несмотря на опухлость, лице), я вошел в купе и сел на свою полку. Возле двери. Потому что за столиком, устало навалясь на него локтями, сидел Сима и слушал Жмотиху. То есть, Ядвигу Остаповну. Она сидела на Танечкином месте и что-то говорила Симе вполголоса, но немедленно замолчала, когда я вошел.
— А, Петрович! — сказал Сима, увидев меня. — Посмотрел?
— Посмотрел, — ответил я. — И послушал. Не понимаю, каким образом вы намерены...
— Потом, Петрович, — оборвал Сима и опять обратил лицо к Жмотихе. — Остаповна, — сказал он ей. — Я тебя старательно слушал и даже кое-что просекал. Теперь послушай ты. Я в политике ни бум-бум. Этот дурдом идет по правильной дороге? Ладно, я тебе верю. Пусть идет. Но — без меня. Это не мой дурдом, и куда он идет, мне до лампочки. А вот тебе этот дурдом понравился. Значит, тебе надо квасить, чтобы вернуться в наш. Или оставаться в этом. Но оставаться тебе нельзя: на тебе пацан, Остаповна! Папаню ты сама выпихнула, и адрес у него взяла, и рядом живешь. Так что, будь добра, квась! Вот вернемся в наш дурдом — и веди его по правильной дороге, и делай похожим на этот. Если получится. Но сначала отведи домой пацана.
— Я понимаю, Серафим Светозарович. — Опухшее от непривычного пьянства лицо Ядвиги Остаповны стало надменным и отрешенным. — Это мой, если так можно выразиться, долг совести. Личный долг. Но ведь есть еще и общественный! Неужели нельзя хоть на несколько дней задержаться — изучить опыт, понять: а в чем же ошиблись мы? Где, когда наша партия допустила роковой, но, может быть, все-таки поправимый...
— Остаповна! — Симин локоть соскользнул со стола, он поморщился и потер локоть ладонью. — Я твои принципы уважаю, но я тебе все сказал. Или ты в двенадцать ноль-ноль начинаешь квасить — или давай мне адрес и вали отсюда. Для агитации ты нам все равно не годишься, хреновый из тебя агитатор. Сядь в купе и сиди до часа „Ч“. Или вали. Решай сейчас. Решила?
— Да. — Ядвига Остаповна встала (держась рукой за голову и стараясь не смотреть на меня). — Я подчиняюсь решению большинства. Даже если не согласна.