Разошлись за полночь, спали крепко и не придали значения короткому взреву движка, сразу же пропавшему в грохоте привычного прибоя. А надо бы придать, прислушаться и вскочить, надо бы примчаться на берег увидеть опустевшую эстакаду и понять, что мальчишки дали деру. Куда?
Да, куда же направился мотобот, ломали голову на утренней „планерке", когда втащили на эстакаду тележку с кильблоками и застопорили ее тормозом. Реми полагал, что в Галифакс, а не домой, в Кансо. Мальчишки не дураки и знают о попутных течениях, и ветерок нынешний— тоже в корму, а если Билл стремится к отцу, то значит, нужно искать их на весте. Желающих спорить с ним не нашлось. К тому же Питер обнаружил записку, написанную рукой сына. В ней прямо говорилось, что Билл намерен непременно попасть в Галифакс, к отцу, что он, Питер, не может бросить друга; они просят прощения у Боба, но выхода не было, он, Питер, просит отца не ругать его и не беспокоиться: если осилят прибой и не перевернутся, то и дальше с ними ничего не случится. В шлюпке есть все, что нужно, а если откажет движок, поставят парус.
Островитяне, все без исключения (но с разными оценками и оттенками в хороших оценках), отдавали должное решимости ребят, а также их сноровке: одолеть здешний прибой, да еще на обычной судовой шлюпке, сумеет не каждый взрослый, а тут сопляки!.. „Не сопляки, сорви головы!“ — поправил Дижона Луи. Радист чертыхался и переживал. Грехов помалкивал. Конечно, он тоже волновался за ребят, „рискнувших бросить вызов океану" (Стив Келли), но и крушение собственных планов сильно огорчило и вызвало досаду. Отсрочка могла обернуться задержкой на длительный срок, и одна только мысль об этом приводила Грехова в уныние.
Меж тем Луи Реми спешно готовил шлюпку для погони. Он брал Дижона и Келли. Канонич хотел бы принять участие в поимке своего отпрыска, но не мог отлучиться от рации. Вместо него напросился Грехов, объяснивший свое желание стремлением „потренироваться и обрести форму“. Реми не возражал., но усмехнулся, сообразив, что русский намеревается пересесть в мотобот и отправиться восвояси, минуя остров.
И вот — минута старта.
Все островитяне собрались у эстакады. Прощальные взмахи рук, улыбки и возгласы. Питер отжимает рычаг тормоза, тележка, разматывая трос, стремительно мчится навстречу волнам, которые подхватывают шлюпку, срывают с кильблоков, а сильный двигатель несет ее через ухабы и брызги, сквозь гребни и водяную пыль, пронизанную солнцем...
.. .Они настигли их гораздо раньше, чем рассчитывали, учитывая сноровку и прыть юных мореплавателей.
Ребят из мира капитала подвел движок, сработанный в лагере социализма и продолжавший исподволь воплощать в жизнь идеи классовой борьбы. Тринадцатилетние капитаны не стали ломать головы над проблемой, а поставили мачту и вздернули парус. Он и помог преследователям обнаружить среди волн беглецов, выдал их буйным оранжевым цветом.
Коротким было прощание на берегу, а здесь оказалось еще короче и, разве что, горячее. Во-первых, обстановка, во-вторых, настроение. Оно соответствовало: нашли-таки ребят! Нашли и, возможно, спасли. Билл, правда, смотрел букой, но Луи Реми живо привел мальчика в чувство, сказав, что в последнем сообщении с берега говорилось о переломе в состоянии капитана Ланкастера: он в сознании, кризис миновал и, значит, можно повременить с посещением госпиталя, повременить хотя бы до прихода „Альбатроса".
Шлюпка и мотобот разошлись, но еще долго видели друг друга. Они держали на восток, но Грехов мало-помалу уваливался к югу, навстречу струям Гольфстрима. Луи спешил на остров, пообещав Бобу сделать все, чтобы на промысле узнали о том, что механик Грехов покинул остров Сейбл и отправился на поиски своей „Креветки".
Пока все складывалось отлично.
Во избежание столкновения с пароходами, Грехов бодрствовал по ночам и отсыпался в утренние часы, подняв на мачту ведро. Оно заменяло шар, что подвешивается к штагу во время стоянки на якоре.
Грехов вспомнил Клопова и его стишок, когда начало штомить, а потом навалился туман и вдруг оказалось, что бензина — тю-тю, а движок тянет из последних сил — на подсосе. Ребята отмахали на моторе миль шестьдесят, а это порядочно. Сожгли, по его разумению, тоже много, так как не могли отрегулировать подачу, что и привело к остановке движка.
Грехов, для бодрости, исполнил народную песню „Славное море — священный Байкал, славный мой парус, кафтан дыроватый", и расчехлил рангоут. В мореходке Грехов увлекался парусным спортом, к тому же, сразу после армии, он целый год матросил на баркентине „Эклиптика", теперь все это пригодилось ему. Так что Грехов не пал духом. Он не знал, конечно, что Канонич сообщил в Галифакс о его одиночном вояже, что тамошние службы связались с нашим консульством, оно — с промыслом, в результате чего, Тимофей Саввич получил указание свыше, произвел некоторые расчеты и, матюкнувшись (рыба шла отменно!), направил „Креветку" в квадраты, близкие, по его мнению, к местонахождению пропавшего и объявившегося вдруг мотобота.
Ничего этого Грехов не знал, но, сделав свои расчеты, основанные на здравом смысле и простейших арифметических действиях, подобрал шлюпку и заложил галс на север. Он не желал, по примеру отважных, пересекать Атлантику с запада на восток. Ему нечего было делать в Ла-Манше раньше „Креветки".
...В один из августовских дней, при ярком солнце, когда Атлантика радовала глаз штилем и неистовой синевой, непривычной для этих мест, а потому особенно праздничной, Тимофей Саввич лично обнаружил на горизонте оранжевую запятую и, опустив бинокль, шагнул к „спикеру", чтобы объявить экипажу: „Свободным от вахт и работ собраться на палубе для встречи с бездельником Греховым!"
Когда массивная „Креветка" и одинокий парус сблизились на дистанцию, позволяющую невооруженному глазу узнать в фигуре под мачтой блудного механика, когда Деев, возможно, уже обдумывал первые слова будущей кляузы, Коля Клопов тоже прорвался к „спикеру", дабы приветствовать великого путешественника скромным экспромтом:
Я резюмирую, есть где-то остров Сейбл,
есть одинокий парус в океане,
есть Боря Грехов — горестный Орфей,
и есть... „Креветка" — Эвридика зане.
Я думал, эпитафия сбылась
пророчеством безвременной кончины,
но, Грехов!.. Ты ругал меня не зря:
чтоб утопить тебя, не создал Бог пучины!
После провала в заочном соревновании с классиком, Клопов жаждал не реванша, но малюсенького успеха, чтобы оправдаться в глазах хотя бы того же Грехова. И это, в общем, понятно, как понятно его стремление блеснуть при этом эрудицией и поразить слушателей экзотическим союзом „зане", пристегнутом, в сущности, только для рифмы. Но чтобы пристегнуть, пришлось переставить ударение с последней буквы в начало. Клопов правильно рассчитал: не заметят — не придерутся, а экспромт требует жертв, хотя бы от грамматики.
...Когда Боря Грехов, приветствуя встречающих и лично поэта Клопова, выскочившего из рубки на ботдек, поднял руки над головой и стиснул ладони „замком", Коля Клопов в душе поклялся, что нынешний экспромт больше не прозвучит нигде и никогда, он умрет вместе с ним; Тимофей Саввич, и тоже мысленно, дал клятву наверстать упущенное в борьбе за предстоящее в этом году получение „звездочки" (ТАМ ему намекали и обнадеживали); поп Деев побожился уделить особое внимание механику Грехову в рейсовом отчете для парткома, а боцман... Боцман не божился и не давал клятв, хотя успел приметить в мотоботе весла, канистры, ящики, парус и мачту. Дракон знал, что это — его законная добыча, с которой он волен поступить по своему усмотрению. Мог оставить в загашнике, мог сченчевать корешам, мог, наконец, загнать и пропить в порту с пожарником, которому еще не поставил за дюжину огнетушителей.
Евгений Пинаев
СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ВАЛЬС
Боря Грехов ходил механиком на „Креветке". Он вторым ходил. Последние три года она все время ходил вторым. Начальство понимало, что третьим для него мелковато, а старшим не назначало. Не потому, что молод или слыл нерадивым. Вовсе нет. Грехову только-только перевалило за тридцать пять — прекрасный возраст для „деда". И механиком был знающим, толковым, но его недолюбливали наверху. Игнорировали. За что? Во всем сомневался, оспаривал любое мнение, даже „самые лучшие" распоряжения береговых мудрецов пробовал на зуб, и если говорил „не золото", значит так оно и было. Тут его с места не сдвинешь. Хоть режь, хоть ешь, хоть кол теши на макушке, Грехов стоит на своем, как камикадзе, а кому из чинов понравится такое упорство? Он, Грехов, такой человек: всегда соглашается с тем, что понимал, а чего не понимал, о том старался не думать. „Чушь! — говорил Грехов. — Тут и думать нечего!" Ему ставят на вид, ему говорят делай то-то и то-то, а он: „Но пасаран! Если не понимаю, значит — не моего ума дело, а раз не моего ума — значит не моих рук."
К любви Грехов применял те же соображения. Много не думал. Не отрицал, но относился скептически. Даже с иронией. И тоже хотел „на зуб". Вот женюсь, говорил Грехов, тогда и любовь появится. Появится, если существует. Тогда и узнаю, в какую сторону ее крутят, хотя, конечно, любовь не гайка какая, и ключ к ней сразу не подберешь. На „восемь" мал, на „тридцать шесть" велик, торцовый, может, и вовсе не годится. Ее ж, любовь-то, в руки не возьмешь, не пощупаешь и, выходит, умом не объяснишь. И приводил другой пример. Мол, что может быть обыденнее, понятнее и яснее... ну, скажем, смерти. А как объяснить себе, — именно себе, потому что проблема смерти, по-существу, такая же личная, как и любовь, — что тебя не будет,) и как это представить? То-то!.. Вот ходишь, вот бродишь в морях ли, на суше ли, ешь и смеешься, а потом — р-раз! — и нет тебя. Как так?! Мир тоже исчезает вместе с тобой или остается? Коли нет тебя, то и мир исчезает, ждет нового творца Господа Бога. Так? А он существует, подлый! А тебя все равно нет. А мир живет, смеется, ест и пьет. Как объяснить такую несправедливость? И как ее сопоставить с чем-то? А никак, говорил Грехов. Раз „никак", значит не стоит и голову ломать, потому что „все там будем", а коли будем, тогда и посмотрим, каково нам без нас.