журнал "ПРОЗА СИБИРИ" №2 1995 г. — страница 47 из 93

И все-таки Боря Грехов часто думал о том, о чем думать не собирался и потому говорил: „У меня — скверная привычка думать." Иногда добавлял, как пояснение: „О непонятном." И еще, как извинение: „Пуркуа па?" А „Пуркуа па" — название парусного суденышка, на котором автор бродил по свету, что-то исследовал в пучинах. В переводе: „Почему бы и нет?" То ли по-бельгийски, то ли по-голландски. Грехову понравилось — слямзил и употреблял, как бы извиняя себя за то, что думает, вопреки привычке не думать. Перед самим собой расшаркивался, ведь окружающим — до лампочки, думает Грехов или носит на плечах пустой кухтыль. Но Грехов расшаркивался — такой человек. Любил порядок во всем. Во всем! И уж, конечно, в собственных мыслях: „Пуркуа па?"

К поэзии, например, Грехов относился двояко. И признавал и не признавал. Первейший бард на „Креветке", он же — глава ее „поэтической школы", моторист Коля Клопов, однажды сочинил слова на музыку „Сентиментального вальса". Радист частенько запузыривал вальс и на палубу, и в каюты, вот общественность и потребовала у барда, чтобы Клопов расстарался для всех: „Музыки мало — давай сопровождение!" Коля выдал слова, и Грехов тот шедевр и пел, и напевал, и мурлыкал даже на вахте, когда главный и вспомогачи вышибали своими децибелами не только любую мелодию, но и мозги. Так этот Клопов всегда поправлял Грехова, говорил, что относится Боря к поэзии „не двояко, а двулично". Многие находили поправку справедливой. Ведь публично Грехов заявлял, что поэзия — туфта, коль в жизни складно не говорят, в то же время он признавал имена. Пушкин — поэт, Лермонтов — поэт, Крылов и Маяковский — обязательно поэты, а Коля Клопов — дырка от бублика. Поэт? Ха-ха!.. Ладно, Клопов не поэт, но кто же сочинил то, что ты, Грехов, не ленишься распевать на все лады?

Разве мы знаем, что ждет нас во мгле?

Старый фрегат на попутной волне

в вечность скользит, что лежит под чертой,

скрытой за далью дороги морской...

Слова, ежу понятно, были рассчитаны на то, чтобы выжать слезу у того же ежа хотя бы. Тут без хитростей: даже у ежа — и баста! Ну, а человек — не еж, да и „шедевральные" клоповские стихи появились на свет после гибели „Тумана", потрясшей Приморск. А тут еще на востоке разом кувыркнулись четыре тральца. Обледенение во время шторма — и оверкиль. На „Тумане" — пятьдесят покойников из семидесяти шести, на „Востоке" из сотни спасся только один. Клоповым овладели черные мысли, и он постарался донести их до слушателей. Если же донести удается, то чернуха, как чесотка, завладевает умами масс, и тогда чернуха звучит и в машине, и на палубе, и в трюме.

Выпьем за тех, кто дорогу прошел,

кто в океане покой свой нашел,

волей судеб погружаясь во тьму —

в черную ночь, под глухую волну...

К счастью, чернухи у Клопова-оказалось не слишком много. Злые языки утверждали, что гораздо больше в шедевре соплей. Следовательно, если вальс не завладел умами масс, а Боря Грехов только им и бредил, то Клопов был прав, упрекая его в двуличии. И другие говорили Грехову: „Если ты, Грехов, Клопова за поэта не считаешь, то какого черта, Грехов, ты шевелишь губами и ноты высвистываешь?" А он: „Зато не думаю. Это — песня, а я — чувствую. Разницу улавливаю. На меня влияет, но мыслительный аппарат не задействован ни на йоту." И еще говорил Грехов, что „клоповский вальсок" — о смерти, а костлявая всегда вызывает у смертных нездоровый интерес. То есть, пардон, здоровый: „Пуркуа па?“ Ведь это, между прочим, нормально. Свойственно живому разуму, как свойственна тяга к „страшному" у детей, а детский разум — самый живой, самый непосредственный и правдивый. Но Грехов уверял, что взрослому человеку нравятся песенки „со слезой". Не зря же их пели нищие слепцы и старцы с бандурой.

Грехов уже два года не ходил в отпуск. Предполагал, что из-за происков тех же клерков. Как бы то ни было, а в конце „сентиментального" рейса Грехов начал утверждать, что „холостяк — несчастное существо". Иногда утверждение слегка переиначивалось вопросом: „Холостяк — несчастное существо?" То и то, говорил Грехов, повод для размышлений, но не аксиома. Очевидно, на сей раз Боря посчитал проблему стоящей того, чтобы крепко задуматься. И задумался. Крепко. Так крепко, что результат, который выдал его мыслительный аппарат удивил всех. Боря Грехов решил хотя бы на пару лет „завязать с пароходами, тралами, рыбой-соломой и романтикой морских дорог". Решение свое объяснил зовом природы. Мол, пора, если вовремя услышал этот клич, а в нем — несколько соображений, несколько, так сказать, веских доводов в пользу женитьбы, которая очень благотворно влияет на психику одинокого мужчины, в частности, моряка. И если женитьба связана с любовью, которая, как утверждают поэты типа Клопова, всегда „нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь", то пусть они, женитьба и любовь, свалятся на Грехова в течение тех лет, на которые он, Грехов, решил завязать, и когда его „гражданский потенциал всячески приветствует женитьбу". Ведь, судя по Клопову, в море скорее всего „нечаянно нагрянет" старуху с косой — безносая, а не молодайка с любовью, и если Клопов вещий поэт, то, видимо, так и будет, как он сочинил:

Знают матросы, что ждет их во мгле,

холод безмолвья на илистом дне,

плач матерей и рыдания вдов.

Мори, прими завершенье трудов!..

Боря Грехов однажды тонул вместе с пароходом, но обошлось. Никто из экипажа не отправился к праотцам, которые, как известно, были рыбами, но впечатление от подобного опыта осталось у Бори препоганое. А почему бы земле не принять завершенье его трудов? Да, пуркуа па? А наше завершенье — трудов наших, в том числе, утверждал Грехов, наши дети. Вот и уволился, чтобы, если „нагрянет", успеть настрогать маленьких Греховых — граждан великой страны. Вот каким оказалось воздействие клоповского „Сентиментального вальса". Вообще-то, о маленьких Греховых Грехов говорил только близким людям. Идею не афишировал. Больше ссылался на усталость и то самое воздействие, которое „талантливо подействовало в ущербной стадии рейса", отсюда, мол, стремление излечить утомленную психику самым действенным способом. А коли прямо не говорится, коли приходилось порой оправдываться, то Грехов, как безымянную притчу, излагал новеллу О'Генри про старикашку Мака, который, в свое время, тоже утомился и завязал, а завязав, для полноты ощущений, купил банджо, самоучитель игры на этом струнном инструменте, нанял китайца, чтобы тот жарил завязавшему с трудовой деятельностью яичницу, и засел в кресло, выставив на подоконник ноги в голубых носках. Но старикашка Мак завязал не один — с корешом. Приятели вложили в банк „вагон долларов" и могли тренькать на банджо и читать „Историю цивилизации" Бокля. Грехов имел сберкнижку с некоторой самодостаточной суммой, однако, на роль „китайца", как и положено в нашем бесклассовом обществе, пригласил себя. Оставалось подумать о кореше и обставить быт соответствующими причиндалами. Выбор Грехова остановился на собаке, желательно небольшой, так как самодостаточность суммы вовсе не означала, что те сбережения позволят Грехову торчать в окошке в голубых носках. Боря Грехов и сам любил пожрать, но если за столом появится равный партнер, то Грехов уже через полгода сбежит не только на „Креветку", но согласится и на галеру. Ладно... Собака появилась. Правда, с ее покупкой произошла накладка. Продавец не будь дураком, сразу смекнул, что перед ним лопух, и на вопрос: „Это — кобель?" сотворил с глазами такое („А кто же еще?!"), что Грехов поспешно отслюнявил красненьких. Испугался за шарики собачника, выскочившие из орбит на дистанцию, с которой редко возвращаются восвояси. Отслюнявил и спросил: „А кличут как кобелишку?" — „Адмирал Кусаки, — услышал в ответ. — Он же чистокровный японец, твой кобелишка-то.“ Дома, не без помощи соседей, выяснилось, что волосатый до невозможности Адмирал, во-первых, японка, и значит, во-вторых, сучка чистой воды. Грехов смирился. Адмирала переименовал в Чучелу и отправился покупать балалайку, а если удастся — и самоучитель. Отправился Грехов, но, как чаще всего водится на Руси, пошел своим путем: увидел в скупке патефон с единственной пластинкой, глянул на нее — обомлел: „Сентиментальный вальс!" Ах, как хорошо! Будет накручивать и чувствовать себя на „Креветке". А слова сам споет не хуже Клопова. Тем более, куплеты у барда не все заупокойные — были и про любовь, правда, как обращение гибнущих к живым:

 Вечного неба бездонная высь

нынче сияет вам синей красой.

Солнце вам светит, и берег сулит

встречу с любовью святой...

„Расстаться с морем решится не всякий мариман, — хвастливо утешал себя Грехов, подыскивая оправдание теперь уже глупым покупкам. Сам-то он глупыми их не считал, это Наталья, жена соседа Пети так рассудила, но Боре пришлось почему-то доказывать не ей, а себе, — нет, не всякий, вот и заходит ум за разум из-за баб, а если природа возьмет свое? — неожиданно пугался Грехов. — Придется покупать Бокля и прятаться за ним, или удирать на прогулку с Чучелой...“

Грехов смотрел на собаку, а та, как заштилевшая шхуна, покрытая грудой опавших парусов, лежала в дрейфе посреди комнаты. Даже наметанный глаз мог бы с трудом различить, где у „шхуны“ нос, где корма. Пятиклассник Вовка, отпрыск Натальи и Пети (большой поклонник дяди Грехова, щелкавшего мальчишке всевозможные задачки), расчесывал псину, а та ворчала. Ворчала, если можно так выразиться, добродушно злясь. Они, Вовка и Чучела, симпатизировали друг другу. Так как сберкнижка — это не „вагон долларов", то уже через месяц Грехову пришлось встать за кульман НИИ при местном судоремонтном заводе, где ничего не делали, но что-то все же чертили и, главное, получали зарплату. Поэтому Вовка самостоятельно руководил Чучелой на прогулках в окрестностях дома и даже учил танцевать. Под патефон учил — прелесть! Заметил любовь японки к „Сентиментальному вальсу" — и вкладывал душу. Вальс „Оборванные струны", что на обор