журнал "ПРОЗА СИБИРИ" №2 1995 г. — страница 58 из 93

...А старый рассказ „Битанго" я разыскал в своем архиве недавно. Рукописный вариант. Строчки, написанные синими чернилами, пером школьной ручки-вставочки. Перечитал с тем чувством, с каким человек разглядывает себя на юношеской фотографии.

Ну что же, был рассказ не хуже других. Не спрячь я его, пошел бы он в одну книжку, в другую. И печатался бы, наверно, до недавних дней, когда всем стало ясно, что молодость революционной Кубы давно прошла, а хорошая взрослость не наступила...

Нет, все же правильно, что спрятал. Кое-что из „Битанго" вошло в повесть, а в целом рассказа не жаль. Подумаешь! Мало, что ли, пустил я в печь других рассказов! И вещей покрупнее. Это лишь критики считают, что „автор очень плодовит и пишет одну повесть за другой".

Они не ведают, сколько исписанных страниц зачеркивается и рвется в клочья. И пишешь — будто продираешься сквозь колючки. Как в детстве, когда мячик улетел на середину заросшего пустыря, а ты лезешь сквозь выросший выше головы, пыльный и жесткий репейник, а он рвет рубашку и сыплет за шиворот всякий сор, а ты еще и не знаешь: найдешь ли в конце концов злополучный мяч...

Да, одного только жаль — имени „Битанго".

Я иногда думал: как бы его все-таки не затерять? Если не удалось использовать для рассказа, может быть, назвать так одну из яхт? Мы с мальчишками из „Каравеллы" за прошедшие с той поры годы построили их два десятка.

Но для ребят это слово не было знакомым и близким. А объяснять и настаивать я стеснялся. Не очень-то приятно потрошить себя. И парусники сходили на воду под другими именами: то четверо знаменитых мушкетеров, то славные „Том Сойер“ и „Гек Финн", то юный жюльверновский капитан „Дик Сэнд“. А в начале восьмидесятых наступила эпоха „Штурманов" — этот тип ребячьих шверботов мы сконструировали и построили тоже сами: „Азимут", „Румб", „Экватор", „Пеленг"... Некоторые ходят до сих пор...

А что же делать с „Битанго"? Только одно: назвать так повесть воспоминаний. Может быть, она получится еще менее удачной, чем старый рассказ. Но, по крайней мере, в ней я опишу все как было...


6

Ветер над Гаваной не стихал. Местные жители говорили, что он — предвестник урагана, одного из тех, что не редкость в это время года на Антильских островах. Но пока урагана не было и ветер оставался умеренным ровным норд-вестом, который, слава Богу, делал терпимой тропическую жару.

И по-прежнему множество змеев реяло над Гаваной.

Я снимал „Зенитом" и кинокамерой множество мальчишек с их бумажными летунами, но никак не получалось, чтобы змей и его хозяин оказались в одном кадре: очень уж большое между ними было расстояние. Конечно, можно было повести объективом камеры по нитке от земли до неба и так показать: вот мальчик, а вот его змей. Но нить могла не проявиться на пленке, и получилось бы, что какое-то время в кадре пустота.

И наконец мне повезло!

Я шел по площади Революции. Той самой, где памятник Хосе Марти — с мраморной фигурой и громадным ребристым обелиском. Над вершиной обелиска весело трепыхался белый квадратик.

Это был змей не „нашей" конструкции, бесхвостый, с бантиками по углам. Зато мальчишка, что с ниткой в руке бежал по площади — ну совершенно российского вида. Русоголовый, в джинсах и клетчатой рубашке той же расцветки, что у меня.

Сперва я навел камеру на пацана. Сниму его, потом поведу аппарат вверх, по памятнику. Теперь-то в кадре не будет пустоты. Объектив пересчитает звенья башни, а на самом верху покажет змея, радостно трепещущего в потоках воздуха.

Все будет по законам операторского искусства! Представитель юною поколения, затем устремленный ввысь памятник — образ революции, а над ним легкий змей — как символ радостного, крылатого детства. Хотя и чувствуется уже, что не все тут ладно с революцией, но мальчишки Гаваны без всякого притворства жизнерадостны и счастливы. А главное, какой ракурс! Ура!

Нет, не ура, а увы.

Я услышал предостерегающий крик. Почти бегом спешил ко мне мулат в военной форме. Махал коричневой ладонью: не снимай, мол!

— А почему нельзя?

Он подошел и, часто дыша, показал на многоэтажное здание. Решительно скрестил над головой руки. Все ясно: съемка запрещена, военный объект. То ли министерство ихней обороны, то ли еще что-то.

— Слушай, компаньеро, я не его! Я это — мучачо, монументо, комета...

— Но, но! — Он опять замахал руками. Нигде, мол, нельзя тут.

Что поделаешь! Я демонстративно засунул камеру в футляр, развел руки: вот, понял, не буду.

Часовой тут же закивал, заулыбался, убрал с груди за спину черный автомат. Тоже развел ладони, виновато так: мне не жалко, да такой закон.

Конечно, со своим уставом в чужой монастырь не полезешь. Другая страна, другие законы. Хотя, другие ли?.. Скорее наоборот — с наших списанные. Попробуй, скажем, в Севастополе навести объектив на военный корабль или на штаб флота! Тут же рядышком окажется патруль. Хорошо, если просто засветят пленку. А то и в комендатуру потащат — не агент ли ты мирового империализма? -

Размышляя так и сравнивая, углубился я в переулок и вдруг услышал позади частый топот. Меня догонял мальчишка, тот самый, с площади. Змей трепыхался у его плеча.

Мальчишка улыбался лукаво и просительно:

— Компаньеро... — И показал рукой на футляр с камерой, на себя.

Ну, понятно! Он уже готов был, что его снимут там, у памятника, и сорвалось! Обидно же! Смотал нитку на катушку, змея за спину — и вдогонку. Очень уж они любят фотографироваться, гаванские пацанята. Понимают, что снимка не получат, но, видимо, радует их другое: кто-то увидит их в далекой стране, на другой половине планеты.

Улица была старая, тесная, никаких секретных объектов. Да и прохожих поблизости не видать.

— Буэно, мучачо. Становись.

Он сделался серьезным, прислонился плечом к стене. Кинокамерой снимать не стоило, я несколько раз щелкнул „Зенитом".

Мальчишка немного проводил меня, поглядывая сбоку и улыбаясь.

— Как тебя зовут? — спросил я по-испански.

— Эдуардо. — Он помахал рукой и убежал за угол. Змей прыгал у него за спиной.

Снимок этого мальчугана и сейчас передо мной. Только на нем Эдуардо выглядит темноволосым. На площади волосы его золотило солнце, а в тесноте улицы была тень.

Хорошая получилась фотография. Жаль только, что знакомство было коротким.

.. .Зато с другим Эдуардо я познакомился более основательно.


В отеле „Гавана Либре" был прекрасный бассейн.

По-испански „бассейн" — „писсина". Это, естественно, служило темой для зубоскальства. Но шутки шутками, а была „писсина" для нас большой отрадою.

Когда надоедало бродить по Гаване, а никаких мероприятий в ближайшее время не предвиделось, можно было пройти в специальный лифт, и он через полминуты опускал тебя в маленький рай.

С трех сторон этот рай ограждали стеклянные стены отеля и низкорослые пальмы. С четвертой — декоративная изгородь, за которой лежала улица с бело-красной церковью ультрасовременной архитектуры — не то элеватор, не то дом Советов, только не о гербом, а с большим черным крестом на фронтоне. Церковь эта отражалась в необъятных гостиничных стеклах.

Здесь, в этом мирке безветрия, солнца, тепла и голубой воды охватывала каждого этакая ребячья беззаботность. Даже наш знакомый министр республиканского ранга (которого мы так и звали — Министр), выскакивая на край бассейна, радостно вопил:

— Писсина — си, трабаха — но! — что значило: „Бассейн — да, работа — нет!**

Можно было до одурения нырять и плавать над лазурным кафельным дном, а потом валяться под солнцем на теплых плитах или „ловить кайф" в шезлонге. Кайф усиливался при мысли, что уже конец ноября и дома, наверно, снег идет. Или мерзопакостный ледяной дождь.

Между шезлонгов и легких столиков ходили спокойные, даже слегка величественные официанты. У них можно было купить фужер знаменитого (говорят, любимого Хемингуэем) коктейля „Дайкири" — смесь кубинского рома с молотым льдом. А если повезет, можно было получить „Дайкири" и бесплатно, по продовольственной гостевой карточке — это уж какой официант попадется. Часто попадались покладистые.

Заведовал „писсиной" инструктор-спасатель Рафаэль. Дядька лет тридцати, смуглый, курчавый, жизнерадостный. Был он общителен, знал немного по-русски и рассказывал про свою жизнь: как служил в армии, как женился, как закончил специальные курсы, чтобы вытаскивать нас, если будем „бульк-бульк“. Иногда он показывал это на практике. Пихнет кого-нибудь в воду и тут же хитрым приемом доставляет на край бассейна. Пикнуть не успеешь.

В общем, держался Рафаэль по-приятельски, хотя, казалось бы, причин для обид на „компаньерос советикос“ было немало. В первые же дни после приезда лихие юноши из ленинградского балета сломали доску для ныряния. Короче говоря, дотанцевались. А доска, по словам Рафаэля, стояла бессменно еще с той поры, когда „Гавана Либре" была „Гаваной Хилтон". Один известный (оч-чень известный) артист во время ночного веселья швырнул в „писсину" из окна верхнего этажа пустую бутылку, и рабочие, чистившие ранним утром водоем, заработали порезы.

Рафаэль показывал на верхние окна, сокрушенно покачивал головой, но меня и Барбудо похлопывал по плечам, давая понять, что ни в коем случае не считает нас виноватыми за шуточки земляка-лауреата.

Часто к Рафаэлю прибегал его сын Эдуардо, мальчик лет двенадцати. Тоже смуглый, белозубый, но светловолосый. Тоненький, гибкий. Слегка похожий на барабанщика Сережку Фоменцова из „Каравеллы". Прыгая в бассейн, он взлетал над водой как ласточка. Плавал, как рыба.

Но он не только развлекался. Часто видели мы его с ведром и шваброй — был у папы Рафаэля помощник.

Рафаэль не скрывал любви к сыну. Обнимет, прижмет светлую голову к курчавой груди, взлохматит мальчишке волосы:

— Интеллигента...

Для русского слуха звучало это в адрес мальчишки странновато, а по-испански всего лишь — „умница".

По словам Рафаэля, мальчишка замечательно учился, пробовал сочинять стихи и участвовал в выставках юных художников.