Сима посмотрел на меня, и я полез за бумажником. Сорок два рубля за лапшу и чай! А, ладно... Я отсчитал запрошенную сумму (тройками из почти целой пачки в банковской бандероли; вчера мне ее почему-то оставили) и положил на стол.
— Может быть, все-таки, сначала нас рассчитаете? — возмутилась соседка.
— Это не мой столик, — сказал ей Саня. — Я позову.
Сгреб все деньги с моими сорока двумя рублями, взял танечкину сумку и ушел.
— Везде блат! — негодующе объяснила соседка соседу и отвернулась к окну.
— И, что интересно, всегда! — развил тему сосед, аккуратно отхлебывая чан. — То есть, при любых обстоятельствах...
Мне нечего было им возразить — особенно после того, как я пытался заказать селянку, зная, что проник сюда без очереди. А вот Серафима их разговор как будто бы и вовсе не касался. Он их не слушал и не слышал. Он зевнул, снова поскребся (на этот раз — где-то над поясницей), потянулся, выгибаясь и чуть не задев соседа локтем, и сильно потер ладонями свои небритые щеки. Потом взял с тарелки кусок хлеба и стал жевать. Сосед удивленно посмотрел на него и открыл было рот, но, так ничего и не сказав, отвернулся. Ну конечно: они же рассчитывали взять хлеб с собой! На тарелке было всего два кусочка.
Я сидел, стиснув от стыда зубы, лицом ненавидя Серафима и презирая самого себя. Я даже зажмурился на секунду, потому что устал смотреть на эту жующую, наглую, три дня не бритую, опухшую от пьянства, но почему-то полнокровную и жизнерадостную физиономию. Я даже взмолился о чуде: вот сейчас разжмурюсь — а его нет напротив!
Когда я открыл глаза, Серафим жевал — все так же несуетно, вдумчиво, молча, взором темной души обратясь вовнутрь могутного тела. Прожевав и глотнув, опять подносил к бороде краюху, откусывал и, уронив руку с хлебом на колено, опять жевал. Хлеб он держал в левой руке и ел его, не снявши шелома, а десница Серафима -сторожко, хотя и расслабленно, охватывала длинную рукоять кладенца, воткнутого в лиственничные плахи пола. По голубой стали меча змеились бурые потеки подсыхающей басурманьей крови.
„Волк... — подумал я, отводя взор и глядя поверх частокола на бесноватые тьмы татар, обложивших Березань-крепостцу и не впервой топчущих нивы. — Истинно, волк! Зачем такой Богу и крещеному князю? Накличет беду. А ведь и уже накликал".
Княжьи гридники, сидевшие от нас чуть наодаль, уже прятали свой недоеденный хлеб за пазушки и, окрестясь непривычной рукой, нахлобучивали шеломы. Косясь на Серафима-Язычника, переговаривались вполголоса, вяло взбадривали себя перед боем воспоминаниями о третьеводнешнем набеге на стан Бирюк-хана. Цмокали, крутили головами, извивали персты, не чая выразить словом прелести полоненной тогда же татарской княжны.
Серафим тоже глянул на них, прислушался, хохотнул коротко и сунул в рот последний кусок. Жуя, задрал на животе кольчугу и полез шуйцей под гнидник — чесаться. Как надел он эту кольчугу в запрошлую седьмицу, так до се не снимал. В ней рубился, в ней спал, в ней хлеб ел и брагу пил. В ней перед князем ответ держал за то, что полоненную Бирюк-ханову дщерь отворить успел (в ней же)... Вот ведь грешно, а любо, что познаша басурманская плоть славянскую силушку! Воистину стальными оказались объятия Серафима-Язычника.
Крещеный князь Ладобор Ярич, хотя и звал Серафима братом (кровью братался — яко и сам нехристем быв, и в лукавой тайне: так, чтобы вся гридня знала, а сказать не могла), но пользовать пленницу после кольчужника не княжеского роду побрезговал. Братом звал, а за брата не знал — с того и гневался. Да и не всяку прореху залатать можно. Поярился князь, подергал щекой, посверлил кровника водяным взором. Отмашкой перстов отдал ханское отродье, аки порченый хабар, гридникам. На словах же велел: вывесть ее из Березань-крепостцы и отпустить с миром.
И вывели, и отпустили — под утро уже.
Опосля же сидели два дни в Березань-крепостце, из лиственницы да кедра рубленой, и ни баб на поле не выпускали, ни ребятишек малых. Тех, кто постарше — осьми годочков и более, хлопотно силой держать, — их к делу приставили. Хлебы пекли, брагу варили, мясо коптили, мечи да секиры вострили и ждали незнамо чего. Князь — туча тучей, из терема носа не кажет, а выйдет — слова не скажет. Очи прозрачны, как и не зрячи: глянет прямо, а смотрит мимо. На поклон не кивнет, на привет не ответит, красна девица мимо пройдет — не заметит. Грызет забота, и рассказать охота, а некому: княжья дума — лишь князю по разуму!
Сказывают, надеялся Ладобор Ярич, что потеряет голову Бирюк-хан от горя и срама за дщерь поруганную, воскипит его поганая кровь, кинется он на приступ сам-сорок, — тут и станет, с Божьей помощью, одним ворогом мене у крещеной Руси.
А не потерял голову Бирюк-хан — холодна оказалась поганая кровь. Сорок воев своих разослал он по сорока басурманским становищам, и лишь семерых гонцов успели перехватить Ладоборовы дружники. На третий же день, до света, обложили татаровья Березань-крепостцу, кою давно почитали занозой в заяицких землях, но до поры терпели. Дважды ходили он сей день на приступ, дважды откатывались. Третий, по всему, и последним будет.
— Сложим головы, братья, — рек нам крещеный князь Ладобор Ярич после второго приступа, — и каждую наше — поверх десяти басурманских! Первые мы русичи в этой земле, да, я чай, не последние. Могущество России прирастать будет Сибирью!
Темны показались нам княжьи слова. Ну, да князю виднее, где и почем наши головы класть. Сложим.
Снова запели короткие татарские стрелы, пролетая по-над заостренными кольями, стали хряско встукиваться в еще не успевшие почернеть от времени тесовые крыши изб и высокие стены княжья терема, а то и со звоном отскакивать от наших кованых щитов и шеломов, заверещали в тысячи глоток татаровья, возжигая визгом поганую злобу в поганой крови, перекатились через дальний и ближний рвы, полезли друг на дружку одолевать частокол — началась работа.
...Возблагодарил я Князева кузнеца (а про Бога забыл), когда, сыпанув искрами, ширкнула сколозь по шелому и вмялась мне в правый наплечник татарская сабля. На пол-замахе перехватил я секиру из онемевшей десницы в левую руку, да и обрушил плашмя на дурную голову. Четвертая. Прости меня, князь, десяти не выйдет.
— Эх! — досадливо крикнул в пяти шагах от меня Серафим-Язычник и пошел ко мне сквозь татаровья, вкруговую маша кладенцом, как лебяжьим перышком, осыпая за частокол и под ноги бритые головы. — А ну-тко, — велел он, дойдя, — стань леворучь, Фома-сын Петров! Сдвоим силы...
— Што князь? — вопросил я, запутав секирой и рвя из настырной руки сабельку. — Живой ли?
— А, хотя и живой — до нас ли ему? — отвечал Князев кровник, мимоходом вминая левый кулак в башку моего супостата. — Вот и нам — не до князя!
Подивился я этим словам — да так, что мало не допустил каленое вострие до яремной жилы. Успел пригнуться, на шелом принял, снизу секирой ткнул, инда вражий кадык надвое развалился. Пятая... Правое плечо отходить стало, мураши побежали до локтя и дале. Я уже и рукой пошевеливал, но чуял — секиру она еще не удержит. Ну, да под боком у Серафима и левой сподручно: авось, и второй пяток наберу, ако князь наказал.
— Отошла? — вопросил Серафим-Язычник меж двумя опашными замахами — двумя смертями татарскими.
— Нет пока, — выкрикнул я, таща свою сталь из чужой ключицы. — Отойде-от.
Свистнули две стрелы - над шишаком и за ухом. Третья в кольчуге застряла, ниже ребра царапнув.
— Пустеет окрест, — озабоченно сказал Серафим. — Пойдем, где татар гуще — там стрел помене. Борони спину.
А их уж — везде густо было, хотя и не поровну. Облепили татаровья Березань-крепостцу, как смолистую щепочку, в муравейник воткнутую. Занималась та щепочка ясным пламенем, дымным вогнищем. Голосили бабы с девками над телами малых детушек, басурманами заколотых, — да и сами тут же падали... Вот и пожили мы в землях новых! И взрастили нивы тучные! Посадили княжить — Ярича!
Яко теперь лишь, пятясь вослед Серафиму, в един миг прозрел я и слышать стал. Слышать — не токмо его слова да хрипы врагов, что поблизости. Видеть — не токмо вражью сталь, моей плоти грозящую. От того, что услышал — захолонуло сердце, и дрогнула шуйца, секиру сжимавшая. От того, что увидел — мутная пелена застлала очи, и по щекам поползло горячее, ярое — горячее, чем боль в боку, где царапалось жало каленой татарской стрелы.
— Не гляди! — рычал Серафим, высекая шаг за шагом тропу скрозь татар к воротам (я же едва поспевал пятиться, впустую и слепо маша секирой). — Не гляди, Фома: Скиснешь. Рубись! Борони спину!
От тех ли Серафимовых слов, оттого ли, что секира, хотя и сослепу, а хряснула куда след („Осьмая“, — счел я про себя; не терял счета), а только истаяла пелена, высохли щеки, затвердела рука, сердце опять стало биться ровно и быстро. И не слепо, не яро, а холодно, дерзко и с умыслом рубил я поганые головы, незнамо зачем продолжая им счет, который давно уже перевалил за дюжину. Двадцать первого я зарубил на скаку — и пригнулся к шее быстроногой татарской лошадки, и вцепился ей в гриву, и шептал: „уноси, уноси — от каленой стрелы, от поганой погони, от земли, где посеешь — и вытопчут кони... где под крышей уснешь, а проснешься на гари... где хороший татарин — это мертвый татарин! Хороший татарин — мертвый татарин. Хороший татарин — ...“ А впереди, чуть левее, маячила широкая спина Серафима верхом на такой же быстроногой лошадке, и уже не свистели стрелы, отстала погоня, мы ехали шагом, уклоняясь от низких ветвей, а я все твердил неизвестно откуда взявшиеся слова, давным-давно потерявшие всякий смысл, но мне казалось, что смысл есть, и я твердил их с убежденностью гневного, только что пережившего страшные мгновения человека, и тогда Серафим развернулся и наотмашь ударил меня по лицу тыльной стороной ладони.
Я упал, ударившись головой о двери тамбура, и очнулся — вместо того, чтобы потерять сознание.
— Ну, ты, блин, и дурной! — сказал Серафим, неподвижно возвышаясь над копошащимся мной. — Знал бы — не связывался.