Так ошеломляло ее взросление. Непрестанные муки нечистоты делались все острее.
И смутно припоминая предыдущие звенья великой Цепи, девочка была близка к постижению истинной сущности врага, как никто другой. Змей — зло, но он не обвивал собой мира, он сам был миром; он не был извне, он был внутри. Змеем была она сама — она ночная. И нужно было убить гадину.
Бабушка, удрученная летами, не примечала неладного, а соседки давно согласились, что девчонка — сумасшедшая, да и ведьма к тому же.
И высокий холод неба, куда боязно заглядывать — унесет облако, и вечерний пляс огня, жестокого, чистейшего из чистых, и любимая прежде река — все отторгало ее, меченую злом. А тяжесть земли тянула и пугала. Камни, накаленные солнцем, вода мерно плещет. Сидела на моховом камне — точь-в-точь плешь водяника — русалкой, пальцами полоскала. Мигом сорвалась, задыхаясь, огородами — к дому. Не чернота ли от ее пальцев замутила ясные струи? Зло, зло, яд в сердце, все это поднимающееся в ней ведьминское, слитое с тайными влечениями; оттого обречена на сиротство — сама змея!
Одинокие фигуры пугал, — балахонистый мешок на крестовину, драная шляпа подобием головы, — поразительно похожи на распятия. Глумливо и пугающе похожи.
И однажды девочка поняла особенно отчетливо: ждать нечего. Надо душу живу спасать.
Как раз бабушка выбралась в город за рассадой и цветочными семенами.
Как раз приходили и ласково звали во сне покойные родители, лиц которых она никогда не помнила.
Как раз остро изнурил ее утренний час, первый по пробуждении, — слабость, грязь.
И даже нет Августина, доброго германца, коему можно поплакаться в жилетку под слащавые звуки виол, дудок и скрипиц: какое-то празднество у соседей.
Кроха в белой ночной рубашке, дрожала она на краю постели, среди баснословных гор перин и подушек. Точно зимой — или кровь стала холодна по-змеиному?
Но тут в раскрытое оконце вместе с сыростью вплыл тонкий плакальщик-комар. Сделал пару кругов и на миг успокоился на потолке.
Девочка не успела его прихлопнуть или раздумала. Еще звенели комариные жалобы, а она уже висела на шелковом праздничном пояске, среди нарядных веток сушеной рябины и пучков чистотела, зверобоя и душицы.
...Безмерно длительное молчание. Тяжесть искупления равна разве что собственной тяжести. Однообразие столетий, неподвижно созерцаемых.
В том краю, где некогда жила мангуста, знали о пятой форме аватора, боговоплощения: камень, или человек несовершенный. В стране, где греховно оборвалась жизнь бабушкиной внучки, думали, что душа после смерти вечно блаженствует либо вечно томится, не возрождаясь на земле.
Но все и всюду признавали самоубийство тягчайшим преступлением, противодействием вышней воле, низвергающему душу на самое дно начал.
Молчание. Камень.
Дождь и ветер точили его циклопическую сферу, а мысли оставались одними и теми же, трудными и долгими. Спешить некуда.
Была ошибка. Вновь — среди неудач.
А неподалеку змея устроила гнездо. Вползала на камень и грела зябкий жгут своего тела, глядя на солнце немигающими желтыми зрачками. Нежилась и оскверняла гладкую поверхность слизью, а однажды сбросила кожу — подарила камню пестрые и сухие лохмотья, чехол для мгновенной смерти.
Терпение.
А обвала, нередкого в горах, все не было. Змеиные, крупные с грязнотцой яйца начали трескаться, наружу высунулась уйма крохотных головок, и каждая оглядела мир с готовной злобой.
И камень покатился сам. Он шел, сминая в мощно-сокрушающем ходу корявые растеньица, рассыпая дроби мелких, не наделенных душой собратий, шел, дабы раздавить всей накопленной яростью змеиное гнездо.
И уж разумеется, он прошел рядом. Мимо.
...Трамваем из Краевой библиотеки, поздно — город захлебывается ночью, о, мой „Титаник"! Филологи, как им и полагалось, любили книги. Перебор пальцами корешков, совсем фортепианный, и музыка имен: от высочайшей и чистейшей ноты — милая Марина, наивная Марина первых виршей — до привязчивого дрянненького шлягера — новоизданный мусор в размалеванных „суперах". А потом вылавливаешь запыленную редкость не вошедшую в университетские программы, вроде Алоизиюса Бертрана, и ощущаешь потаенную сладость и высокомерие.
Но к Леле привязались шекспировские песенки, и она тихонько ныла себе под нос:
— Ручьями слезы в гроб текли, прощай мой голубок...
Рядом громозились долговязые, в джинсуре, ваганты (все поклоннички), и раздавалось:
— Культура не погибла, пока в совковом трамвае есть хоть один человек, помнящий тонкое имя Лотреамона...
„Я ехала домой"... Романсовое начало... А Леля была совершенно подавлена жизнью и необходимостью мелких ежедневных расчетов — взбиваешь лапками сметану в масло, чтобы не утонуть, — и тут к ней нагнулся высокий старик:
— Вы самая красивая королева.
Вот и все. Спасибо, подумала Леля, дойду домой бодрее.
Да какой дом — приютили добрые люди, родители однокурсника, с которым im Futurum предполагалось супружество; но сначала нужно окончить универ, встать на руки, взять жизнь в свои ноги и т. д. и т. п., ПНД — ЛТП. Миша крепко прильнул к иеговистам, и посему дальше поцелуев с Лелей дело не шло.
— У тебя ключ есть? Мы с предками ночуем на даче, — перегнулся с сиденья напротив ее жених. — Я сейчас до Жэ-дэ доеду.
Прощай, мой голубок.
Сиротство чужих углов, признательность приживалки, достоевские настроения. Радость побыть одной выходные — при всей привязанности к Мишиной семье.
Рядом с худеньким Мишей — его новый друг с польской фамилией; холодные синие глаза, отбеленно-льняные кудри шапкой, красавчик-одуванчик. Перевелся сразу на третий курс филфака бог весть откуда. Любопытно, отчего у Мишеньки в друзьях всегда милые мальчики? Пастырь растет, собирает заблудших овечек. Да, или белого ягненка завитки — такие волосы...
Миша познакомил Лелю с новеньким — „это Станислав, наш человек, а это Леля, моя невеста", — на эпохальном действе, именуемом „озеленение университетской территории". Витал бодрый дух Павки Корчагина, студенты ругались, гремели лопатами о ведра, высаживали щуплые, в почках, прутики. Вовсе он был не наш, чужак, и красота его била в глаза тяжело и странно. И деревца он не сажал, стоял праздно, топил Лельку с ее перемазанными землей руками в стылой синеве.
— Что дождь и ветер? Это чепуха. Мы дождь и ветер видим каждый день... — еле слышно пела Леля, гремел оголтелый трамвай.
Уже к ночи, престранная вещь, настойчиво завопил дверной звонок, и голос этого новенького спрашивал Мишу, непонятливо и упорно. Пришлось впустить.
— Да его нет, они на даче, — объясняла Леля, придерживая халатик, — впрочем, в передней темно.
— А когда будут? — спрашивал Стас.
С ноющим воспоминанием об оставленных на диване шоколаде и Толкиене, растолковывала позднему гостю, что к чему. А сейчас надо торопиться на одиннадцатичасовой автобус, третий номер, возвращайся, потому что Академ — гиблое место, оно глотает академиков, студентов, местных писателей, автобусы и слухи и выплывает в неузнаваемом виде, но вот автобусы пропадают бесследно, и, гляди, приятель, не догнать тебе бешеной тройки!
— Птичка, — сказал вдруг гость и, сняв, аккуратно повесил свою кожаную „косуху" на вешалку.
— А ну, двигай отсюда! — изумилась Леля. И все смоталось в дикий клубок: страшнее самого небывалого кошмара — мужские плечи, ритмично двигающиеся над твоим лицом утопленницы, захлебнувшейся в слезной боли, боль, исторгающая вопли, и тут же „соседи!" — чисто совковый, коммунальный страх.
— Милочка, — бормотнул еще он.
И к чему трепыхаться и пищать славной пичуге, ведь на нежном лице останутся синяки от пальцев, если она по-прежнему будет дергаться, а никто не узнает, да еще кожа пахнет молоком, совсем ребячий запах, и груди беленькие, как молоко, жаль причинять лишнюю боль, лучше уж распахнуть ворота крепости, в которые грозно бьется таран и входит властитель, не знающий поражений.
Так началось мучительство, прикинувшееся любовью.
Живая и говорливая, Леля теперь все больше молчала, белела, когда возлюбленный враг входил в аудиторию. Он же был навязчиво нежен, подстерегал ее в холле после лекций, охотно шутил: „а вот я отцу Михаилу-то исповедаюсь", и в самом деле названивал вечерами в Академ, просил позвать к телефону то Мишу — с ним болтал о .студенческих делах, то Лелю — ее спрашивал: „Ты меня любишь? Ты нынче не с Мишкой спишь?.."
Весь семестр — бегство от мучителя по лестницам, дальняя аудитория, 224, где дверь заклинивается ножкой стула и кричи — не кричи. Сновиденческий замедленный ужас бессилия, бесчестья. Оцепенелость, зачарованность птички перед змеей.
И много чего говорил он бедному сердцу, и она жила по-прежнему в мишином доме, и вот в урочный день не пошли месячные, и еще не пошли; „это уж твои проблемы", — отозвался Стас по-американски, все становится проще с голливудскими клише, особливо если произносить их с иронической интонацией.
Самая простая, обыкновенная история. Потолки крашены белой масляной краской, свет отражен и слепит глаза, прозябшее в тебе семя рвут, тянут в пустоту. И после маленькой медицинской операции разросшаяся пустота поселяется внутри, и нерожденное дитя, нежеланный эльф бежит к тебе — и удаляется, он рядом — и нет его, но он вернется следующей ночью, чтобы опять ускользнуть.
А два года тому назад Леля сменила свою фамилию на польскую из сплошных шипящих. Давно минула неврологичка, барбитуратовые сумерки. Уже год сравнялся сыну, горластому бутузу с завидным аппетитом.
Обзавелась своей квартирой — обменяла доставшуюся в наследство от отца. Восстановилась в универе. И даже Миша по-прежнему остался ее другом.
Пани Пшержаевска. Экая благодать.
Подруги по кухням вздыхали: „бывает", подруги, разгорячась, вскрикивали: „ну просто дрянь он у тебя, просто нехороший малый". Не просто. Тут было больше, ознобной кожей чуяла, лопатками.
Он похаживал к ней — тогда, к вялой, затранквилизированной до полного бесчувствия. Кем он себя воображал: конторщиком при черном обелиске или неудачником, вздыхающем о том, как ночь нежна? Ей всегда цитаты пели цикадами, но Станислав отличался завидным хладнокровием, мыслью трезвой — и неисповедимой. Но вот, прячась от людей в белых халатах, утаскивал Лелю в больничный парк и пригибал к