Журнал "Проза Сибири" №3 1995 г. — страница 12 из 59

— Кушайте, кушайте, — сказала Анна Алексеевна. — Хлеб скоро будет. Англичане отгонят турок и завезут в город продовольствие.

— Вчера я видел у почтамта английский патруль, — сказал Карл Иванович, склонивший над тарелкой золотую шевелюру. — Но это были не англичане, а эти... индусы. Сипаи. Они задевали каких-то девушек и смеялись.

— Ну и что? — Анна Алексеевна устремила на мужа взгляд красивых зеленовато-карих глаз. — У англичан есть солдаты из колоний — ну и что? Главное, что будет порядок.

— Или будет, или не будет. Говорят, англичан очень мало. — Карл Иванович принялся разрезать арбуз. Рыба и арбузы — вот какое было у них теперь питание.

— Англичане — империалисты! — выпалила Надя. — Угнетатели!

— Господи! — воскликнула Анна Алексеевна. — Откуда у тебя такие слова? Где ты наслушалась большевистских глупостей?

— Это не глупости!

— Куда ты бегала вчера утром?

— Я же сказала тебе: к Полине.

— К Полине! — подозрительно повторила Анна Алексеевна. — Я запрещаю выходить из дому, слышишь?

Надя схватила кусок арбуза, вонзила в сладкую ярко-красную мякоть крепкие зубы.

Английский отряд, и верно, оказался малочисленным — всего тысяча с чем-то штыков да десятка полтора орудий. Разве это сила против кавказской армии султана? Хорошо еще, что турки воевали не напористо.

— А почему вы сидите на пароходах и не участвуете в боях? — спросила Надя у Григория Калмыкова.

Это надо вот как понимать. Комиссары все еще сидели в тюрьме, а их люди томились на судах, стоявших на якорях. Но стража была, как и все прочее в Баку, расхлябанной, не неподкупной, и при желании съехать тайком на берег было не сложно. Под покровом бархатной бакинской ночи с парохода спускали ял, стража, получившая пачку керенок, отворачивалась, и гребцы-матросы гнали ял с „пассажирами" к укромной пристани.

Съехав на берег, Калмыков утренним условным звонком дал знать Наденьке, и та, сказавши маме, что идет к гимназической подруге Полине, устремилась в центр города, на Каменистую улицу, где проживали Гришины тетки. Они имели шляпную мастерскую, там и торчали, делали шляпки, а в их квартире над мастерской Наденька встречалась с Калмыковым.

Ей недавно исполнилось семнадцать. Рано развившаяся, полногрудая, пышноволосая, Надя выглядела старше своих лет, только лицо сохраняло полудетское выражение, — что-то было от Карла Ивановича в ее наивно удивленных глазах. Но складом души она, наверное, пошла в прабабку — ту, которая убежала с гусаром.

Примчалась, взлетела на второй этаж, пала в объятия своего Робеспьера. Калмыков, в целях конспирации, сбрил бороду, отращенную „под Маркса". Он, надо сказать, стыдился своего непролетарского происхождения: отец в Тифлисе держал лавку восточных сладостей. Бакинских теток-мещанок стыдился. Потому, наверное, вырвавшись на просторы классовой борьбы, и был столь непримирим к мировой буржуазии.

После пылких объятий Григорий закурил папиросу.

— Гриша, — спросила Надя, лежавшая рядом с ним под простыней, — почему вы сидите на пароходах, не участвуете в обороне?

— Да ты что? Что несешь? Разве не понимаешь, что мы не можем в союзе с английским империализмом вести войну против империализма германского?

— Почему германского? На Баку ведь наступают турки.

— Ну, а турки чьи союзники? — Григорий хмыкнул. — Ах ты, конфетка сладкая. Ничего в политике не смыслишь.

— Гриша, что же будет теперь?

— Пролетариат все равно победит, - убежденно сказал Калмыков.

Весь август нещадно палило солнце, а в конце месяца турки вдруг очнулись от летней спячки и перешли в наступление. Плохо обученные, не знавшие дисциплины батальоны директории, усиленные хорошо обученным, но немногочисленным отрядом англичан, с трудом удерживали последние позиции у Волчьих Ворот — на высотах, прикрывавших западную окраину. Стало ясно: Баку скоро падет, англичане сбегут обратно в Энзели.

Ежедневно отходили от причалов пароходы, набитые беженцами. Шли, пересекая море, на Красноводск. На один из пароходов погрузились Тиборги и Стариковы: наконец-то поняли, что дела в Баку совсем плохи. Раскаленная на солнце каюта, в которой разместились Тиборг с женой и двумя дочерьми, стоила больших денег. Родители Анны Алексеевны с сыновьями заняли каюту по соседству. Они, Стариковы, не все уезжали: осталась в Баку одна из сестер Анны Алексеевны, а самая младшая из этой большой семьи, учившаяся в Петрограде, еще до февральской революции выскочила замуж за морского офицера.

Душная, нехорошая ночь была перед отплытием. В раскрытый иллюминатор не шла прохлада, а вливалась бесконечная перебранка. Что-то на пароход грузили, по палубе над головой гремели шаги, шаги, шаги...

Заснули Тиборги под утро, а когда проснулись, пароход уже вышел из Бакинской бухты. Стучала в его недрах машина. В иллюминаторе колыхалось зелено-голубое море. А койка Нади была пуста.

Так-то. Не могла она, просто была не в силах покинуть Баку. Дождавшись, когда родители уснули (а младшая сестра давно уже сонно сопела) , Надя оделась и с туфлями в руках неслышно вышла из каюты. Вахтенному у трапа молча сунула единственную свою ценность — медальон с золотой цепочкой. Сбежав на пристань, растворилась в предрассветных сумерках.

Страшный переполох поднялся. Обыскали весь пароход. Анна Алексеевна рыдала, требовала, чтобы капитан повернул обратно.

Но пароходы обратно не поворачивают.

Глава двенадцатаяБАКУ. СОРОКОВЫЕ ГОДЫ

Калмыков впервые появился у нас на Пролетарской на майские праздники 1942 года. Мне тогда еще не исполнилось шестнадцати, я училась в восьмом классе и, помню, завидовала некоторым девочкам, которые приносили с собой завтраки — белый хлеб с маслом. Мы с мамой жили бедно. У меня даже туфель не было — из старых я выросла, и пришлось носить папины коричневые полуботинки, подкладывая в их носы скомканные газеты. О белом хлебе и масле мы и не мечтали. Мама работала в Каспаре — Каспийском пароходстве, — что-то по культмассовой работе, зарплата ничтожная и продкарточка соответствующая. Вообще после папиной высылки мама очень присмирела, всего боялась, громкий голос притих, в нем появились раздражавшие меня жалкие нотки.

Калмыков, напротив, был громогласный, очень уверенный в себе. На нем ладно сидела гимнастерка, перетянутая ремнем с поскрипывающей портупеей и револьвером, сапоги сверкали. У него были жизнерадостные красные губы и вьющиеся черные волосы. Когда он привлек меня к себе, сказав: „Похожа на мать" и чмокнув в щеку, я ощутила запах тройного одеколона.

С Калмыковым в дом пришла сытость. Он приносил белый хлеб — о Господи, с каким наслаждением я ела белый хлеб, намазанный маслом. Ничего вкуснее не было в моей жизни.

Мама рассказала, что знакома с Григорием Григорьевичем с семнадцатого года, и что он „просто чудом" не попал в сентябре восемнадцатого на пароход „Туркмен", на котором ушли в Красноводск комиссары — иначе было бы их не 26, а 27. Да, он сел не на тот пароход, чтобы отправиться в бессмертие, но на какой-то пароход все же сел и уплыл в Астрахань.

Конечно, из маминых рассказов я знала, как она сбежала с парохода накануне отплытия в Красноводск, потому что „не могла покинуть Баку". Теперь я подозревала, что Гришеньку своего не смогла она покинуть. Но Калмыков уплыл, и мама осталась одна. Ну, не совсем одна. В Баку оставалась мамина тятя Ксения Алексеевна. Ее муж, известный в городе врач-венеролог, полагал, что никакой режим не сможет существовать без него, и не пожелал уехать. Он оказался совершенно прав. Ни большевики, ни мусаватисты, ни турки — никто и волоса не тронул на его умной голове. Так вот, мама нашла приют в их большой квартире на Воронцовской улице. Бездетная тетка отнеслась к ней как к родной дочери. Под ее нажимом мама вернулась в Мариинскую гимназию. Ей оставалось окончить последний класс, но дух беспокойства снедал маму. Пламенные слова Калмыкова крепко засели в ее красивой голове, обрамленной пышным ореолом русых волос. Она точно знала, что будущее — за рабочим классом, и рвалась в пролетарии. К станку, к металлу маму не допустили. Мусават хотел видеть женщину если не в чадре, то уж во всяком случае на кухне. Но с помощью дядюшки маму приняли конторщицей на машиностроительный завод.

А уж после возвращения большевиков в 1920 году мама вступила в комсомол и окунулась с головой, теперь повязанной красной косынкой, в женское движение. Она звала женщин на строительство новой жизни. Появлялась в тюркских кварталах, агитировала тюрчанок сбросить чадру, освободиться от шариата, идти в клуб имени Али Байрамова обучаться грамоте. Однажды вечером где-то в Чемберекенде несколько мужчин затащили маму в глухой двор и быстро остригли садовыми ножницами. „Здэс болше не ходи“, — сказали ей на прощанье. На какое-то время она притихла.

Очередным ее увлечением стал театр, как раз возникла в Баку „Синяя блуза“, и мама вплела свой звонкий голос в яростный коллективный выкрик: „Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!“ А вскоре влюбилась в режиссера с тихим голосом, в пенсне...

Но вернемся в 42-й год. Осенью мама и Калмыков поженились. Он переехал к нам на Пролетарскую со своим чемоданом, большой коробкой с сапогами и мандолиной. Он удочерил меня, и стала я с той поры Калмыковой. Было странно и неприятно расставаться с привычной фамилией Штайнер. Но я замечала, что моя фамилия не нравилась некоторым людям. Учитель математики, недавно появившийся у нас, фронтовик, списанный по ранению, воротил от меня нос. „Штайнер, к доске, — вызывал он и наставлял на меня руку в черной перчатке. — Хенде хох! — добавлял, неприятно осклаблясь. — Пиши уравнение.

Да, уж лучше быть Калмыковой, чтобы только не слышать этого ужасного „хенде хох“.

Я вступила в комсомол, и Котик Аваков, член школьного комитета, взвалил на меня общественную нагрузку: я стала ведать кружком ворошиловских стрелков. Мы ходили в тир, стреляли из мелкокалиберных винтовок в грубо намалеванные в виде фашистских солдат мишени.