Котик, великий спортсмен и душа общественной жизни, жил недалеко, на углу Корганова и Чадровой, и часто провожал меня после уроков. Однажды вечером (учились мы во вторую смену), доведя до дому и обсудив радостную весть о взятии Киева, Котик попытался меня поцеловать.
— Как тебе не стыдно? — сказала я, упершись рукой ему в грудь.
Он вспыхнул и пробормотал, что я ему давно нравлюсь. И тут я, в силу вредного своего характера, выпалила:
— А вот расскажу Эльмире, что ты лезешь целоваться.
Котик круто повернулся и пошел прочь. Недели две он меня не замечал. Ну и пусть! Пусть ходит со своей Эльмирой и дает ей сдувать задачи по физике, — я видела, как Эльмира тает от его внимания. Она была типичная восточная красавица — круглолицая, черные глаза с поволокой, черные брови как изогнутые луки, — и она нисколько не задавалась оттого, что ее отец, Али Аббас Керимов, был чуть ли не главным человеком в республике, после Багирова, конечно. И фигурка у Эльмиры была очень даже ничего, только зад ее портил, и я злорадствовала про себя: ну и ходи со своей толстозадой. Глупо... но я ничего не могла поделать, я ревновала... хотя не могу сказать, что была влюблена в Котика. Да, он мне нравился, как и всем девчонкам в классе, но его общительность... то, что был как бы нарасхват... это почему-то злило меня...
Был хмурый день февраля 44 года. Холодный дождь обещал перейти в снег. На химии Котика вдруг вызвали к директрисе, вскоре он вернулся, и я ахнула при виде его страшно побледневшего лица. Молча он собрал тетради и учебники и, сказав учительнице: „У меня отца убили“, вышел из класса.
Дома за ужином я рассказала, что пришла с фронта похоронка на отца Котика.
— Как фамилия? Аваков? — переспросил Калмыков, аккуратно очищая на тарелке кильку от внутренностей. — Это не технолог Ашот Аваков с судоремонтного? А-а... Ну, ему, можно сказать, повезло.
— То есть как? — не поняла я. — Его же убили.
— Ну да, — кивнул мой отчим. — Bo-время смылся с судоремонтного, — добавил он еще более непонятно.
Некоторое время мы молча ели. Потом я спросила:
— Григорий Григорьевич, а вы почему не на фронте?
— Баку — тоже фронт, — сказал Калмыков и поднялся, скрипнув портупеей, разглаживая под ремнем гимнастерку.
И уехал на службу. У него была ночная служба, каждый вечер его увозила служебная „эмка".
В июне 44-го мы сдали выпускные экзамены. Странно было это — перестать ходить в школу. Еще более странным казалось, что наши мальчики как бы перестали быть мальчиками и уходили в солдаты.
Сдав последний выпускной экзамен, историю, всей гурьбой пошли на бульвар. Это было традицией: после экзамена — на приморский бульвар. А там — солнце и куцая тень от акаций, и синяя вода с пятнами мазута. Близ парашютной вышки мы заняли боковую аллею, все скамейки, и был большой галдеж, смех, — ну, как обычно. Потом понемногу стали расходиться.
Вдруг я обнаружила, что мы остались вдвоем с Котиком в безлюдной аллее. Увлеченные разговором, сидели на скамейке под акациями, источающими сладкий парфюмерный запах.
— Мне пора домой, — сказала я.
— Подожди, — сказал Котик. — Надо поговорить.
Я посмотрела на его лицо, обращенное ко мне в профиль. Линия лба и носа была словно проведена по линейке — красивая линия. В мягкой темной шевелюре белели лепестки акации. Я стала очищать его волосы от этих лепестков, но Котик вдруг схватил мою руку и впился в меня пылкими карими глазами.
— Юля, я хочу тебе сказать... я ухожу на войну...
— Знаю.
— В военкомате предложили идти в артиллерийское училище в Тбилиси, но я отказался. Пока буду в училище, война может кончиться. А я хочу хоть одного немца...
Тут он осекся. Вспомнил, видно, что у меня отец был немец.
— Хоть одного фашиста, — поправился Котик. — Ты понимаешь?
Я кивнула. И потянула руку, которую он все держал в своей.
— Юля, я тебя люблю...
Он сказал это с какой-то отчаянной решимостью. Я наклонила голову. Сердце сильно билось. Мелькнула глупая мысль: вот вам, Эльмира и все девчонки... слышите? Мне, мне объясняется Котик в любви... А он положил руку мне на плечо и прижал к себе, и что-то шептал, и целовал мои волосы. Я отстранилась. Щеки горели, я сжала их ладонями.
— Я люблю тебя и хочу, чтобы ты меня ждала.
„Хочу, чтобы ждала" — это было похоже на Котика... такого победоносного. .. Ах, как хотелось броситься к нему в объятия! Но что-то мешало... Ему и в голову не пришло спросить, а люблю ли я...
— Ты будешь ждать меня, Юля, — не столько вопросительно, сколько утвердительно повторил он.
— Котик, конечно, буду ждать. Ты вернешься с войны, и мы будем дружить, как раньше...
— Дружить?
— Ну, мы же друзья, Котик... Прошу тебя, прошу... давай останемся друзьями...
В его глазах мелькнуло потерянное выражение. Смуглое, благородно удлиненное лицо побледнело. В следующий миг Котик сморгнул растерянность и как-то странно усмехнулся.
— Ладно, — сказал он. — Останемся друзьями.
Молча мы вышли с бульвара, пересекли раскаленную на солнце Петровскую площадь и молча пошли по Корганова. Вздорная дура, словно нашептывал мне кто-то. Ничего я не могла с собой поделать. Вздорная — ну и пусть... только бы не разреветься...
На фронт Котик не попал. Команду, в которую его определили, отправили в Иран. Он написал мне оттуда несколько писем, потом переписка как-то незаметно угасла.
Я в то лето поступила в АЗИИ — Азербайджанский индустриальный институт — на энергетический факультет.
Пожалуй, не стоит описывать мое учение в АЗИИ. Физика давалась неплохо, начертательная геометрия — хуже. Лучше всего было с общественной работой. Я поспевала и в студенческом научном обществе что-то делать, и в волейбольных соревнованиях участвовать, и бегать в стрелковый кружок.
В тот день, когда кончилась война, мы смылись с двухчасовки по основам и всей группой (двадцать девочек, четверо парней) поперли на приморский бульвар, а там — полно народу, пляшут, качают каких-то военных, и кто-то продает кунжутную халву, и мы скинулись и купили...
О, как мы ликовали в тот день!
А дома Калмыков закатил пир. Принес свеженькую осетрину! Пока мама ее варила, Калмыков, оживленный, опрокинул рюмку водки и расцеловал меня, норовя в губы, но я уворачивалась и оттолкнула его, а он тянулся со словами: „Ну что ты, Наденька, такой праздник, такой праздник..."
Я и раньше замечала его оценивающий взгляд, плотоядную улыбочку. И, между прочим, все чаще ловила на себе внимательные взгляды мужчин — на улице, в институте, всюду. Это доставляло тайную радость, но и пугало в то же время. Я томилась беспокойством, смутными предчувствиями... Хорошо, что повседневные заботы почти не оставляли времени для тайных мучений.
Прошел еще год, я заканчивала второй курс. В апреле маму угнали в командировку в Красноводск: Каспар проводил там слет ударников, обмен опытом — ну, что-то такое. Перед отъездом мама дала мне наставления, как и чем кормить Калмыкова. Он любил вкусно поесть. После еды брал мандолину и, склонив чернявую голову, наигрывал что-нибудь из репертуара Шульженко.
На следующий день я около двух вернулась из института домой, поставила на газ котелок с мясом и фасолью. И тут из спальни вышел отсыпавшийся после ночной работы Калмыков — вышел в сине-зеленой пижаме, в руке держа картонную коробку.
— Это тебе, Юленька, к празднику.
Я открыла коробку и ахнула: туфли, белые лодочки! Невозможно было придумать лучший подарок!
— Спасибо, Григорий Григорьевич! Большущее спасибо.
— Спасибо скажешь потом.
Неторопливой походкой он прошел в ванную. Потом в столовой (где за ширмой стояла моя кушетка) он появился свежевыбритый, благоухая тройным одеколоном, с ласковой улыбкой.
— Вот теперь можешь сказать спасибо.
Он привлек меня к себе, и я, что ж тут поделаешь, чмокнула его в гладкую щеку. Калмыков крепко обхватил меня и стал целовать, настойчиво ища мои губы.
— Перестаньте! — я пыталась высвободиться.
— Юленька, — бормотал он, — Юленька... Конфетка сладкая...
Поволок меня к кушетке и, усадив к себе на колени, стиснул мою грудь. Я отбивалась, но он был сильнее, стал меня раздевать. Все же я вырвалась, кинулась к двери. Он за мной, поймал за юбку, юбка затрещала, и тут мне попалась под руку мандолина, лежавшая на комоде у двери. Я схватила мандолину и обрушила на чернявую голову моего мучителя с такой силой, что лакированный кузовок, звякнув струнами, разломился. Калмыков, схватившись за голову, взвыл, попятился, рухнул на кушетку.
— Идиотка... Сволочь немецкая... Я тебе покажу... блядища...
Я спешно застегивала пуговицы и крючки, схватила пальто и выбежала из дому. Всю дорогу до Воронцовской (давно уже переименованной в улицу Азизбекова) я мчалась, словно за мной гнался Калмыков со своими сотрудниками. Открыла мне Дуняша, старая домработница тети Ксении. Приковыляла тетя Ксения — ее мучил артрит, — и мы сели втроем в заставленной
старой мебелью комнате. (После смерти мужа, венеролога, тетю Ксению сильно уплотнили, оставили из пяти комнат две.) Тетушка трясла головой и таращила выцветшие глаза, слушая мой сбивчивый рассказ, а потом произнесла дребезжащим голосом:
— Э-э... Я Наденьку предупреждала... э-э... он страшный человек.
Я осталась жить у тети Ксении, хоть и трудно было в душной маленькой комнате вдвоем с Дуняшей, храпевшей по ночам.
Мама, вернувшись из Красноводска, прибежала на Азизбекова.
— Что за номера выкидываешь? — обрушилась на меня, сердито округлив глаза. — Всякий стыд потеряла, полезла к отчиму!
Я онемела. Уж чего, чего, а такого — вот именно! — бесстыдства я не ожидала.
— Почему молчишь? Язык проглотила? Нет, это же просто немыслимо, какая ты дрянь!
Тут я обрела дар слова.
— Домой я не вернусь! Под одной крышей с твоим... твоим негодяем жить не буду!
Не стану описывать наш безобразный разговор. Мама не поверила (не пожелала поверить?) что не я к Калмыкову, а он полез ко мне. Разъяренная, она ушла, оставив меня в слезах.