Знаю, что и она страдала от нашего разлада, но была непримирима. Увы, я тоже не была овечкой. Упрямые, бескомпромиссные, мы не умели прощать друг другу. Теперь я понимаю, как это ужасно. Но тогда...
Тогда явилась мысль о Ленинграде.
Глава тринадцатаяБАКУ. ДЕКАБРЬ 1989 ГОДА
Рано утром позвонила Нина: Олежка заболел.
— Не пугайся. Обычная история, капризничает, глотать больно.
Сто раз им говорила: у ребенка частые ангины, надо гланды вырезать или прижечь, но они же „современные" — отвечают, что теперь не удаляют миндалины...
— Мама, ты сможешь приехать? А то у меня сегодня...
— Приеду.
Позвоню-ка Володе, пусть он посмотрит Олежку. Конечно, он смотрел моего внука уже тысячу раз, и, кстати, он-то и не советовал пока вырезать гланды, но... все равно, пусть посмотрит в тысячу первый. Когда Олежка болеет, я совсем теряю голову.
Володя на мой звонок ответил сразу.
— Ничего, тетя Юля. Я давно на ногах. Что случилось?
Он сегодня работает во вторую смену, с часу, так что заедет посмотреть Олежку в пол-одиннадцатого. Милый безотказный Володя. Почему такому парню не везет с женами?
Судя по насупленному виду моего дорогого Сергея Егорыча, он тоже не уверен, что ему повезло с женой. Он ест манную кашу (геркулес начисто исчез из магазинов) и молчит. Ну, слава Богу, обошлось без спора, без ссоры. В сущности Сережа добрый человек.
Доехала без приключений. Только на углу улиц Видади и Самеда Вургуна постояла, пережидая длинную вереницу машин, —мчались, гудя во всю мощь, десятки „Волг" и „Жигулей**, набитые очень возбужденными, орущими молодыми людьми. Говорят, на площади Ленина, у Дома правительства, опять начался митинг. Наверное, туда и направлялась автоколонна.
У подъезда своего дома я нагнала Галустяншу. Грузная, в рыжей меховой шапке и черном пальто из синтетики, обтягивающем монументальный зад, она шла враскачку с двумя набитыми сумками. С базара, конечно. Я поздоровалась и попыталась прошмыгнуть в подъезд, но...
— Юля-джан, подождите! — Тяжело дыша, она поднималась по лестнице. — Я вам что расскажу! — Перед своей дверью, напротив нашей, Галустянша вдруг вскрикнула: — Ваймэ! Опять! Смотрите!
На темно-коричневой двери виднелся большой меловой крест.
— Третий раз! Что мы им сделали? Я стираю, а они опять, чтоб у него руки отсохли!
Открыв ключом дверь, она устремилась в квартиру, и мне ничего не оставалось, как войти тоже. В прихожей горела лампочка в замысловатом абажуре. Из галереи вышел, вслед за своей взволнованно причитающей женой, сам Галустян. Согнутый пополам, перевязанный розовым шерстяным платком, он прошаркал, кивнув мне, к двери, взглянул на крест и разразился ругательствами на армянском языке. Галустянша мокрой тряпкой стерла крест и обратила ко мне полное щекастое лицо со страдальчески вздернутыми бровями.
— Юля-джан, зайдите!
— Не могу, Анаит Степановна. У меня внук заболел, доктор должен прийти...
— На минуточку! Я вам очень прошу!
Галустяны вечно путаются в местоимениях.
Пришлось мне пройти в застекленную галерею, где у них была кухня. На столе, на зелено-клетчатой клеенке, лежали раскрытые, приготовленные к игре нарды. Галустян плюхнулся в старое кресло. Я села на табурет, а Анаит Степановна, задыхаясь и всхлипывая, пустилась рассказывать о своем телефонном разговоре с братом, живущим в Ереване.
— Я ему говорила: „Что вы делаете? Каждый день кричите — дай нам Карабах! Довольно, да! Вы там на митинг кричишь, а нас тут резать будут". Брат говорил: „Ты ничего не понимал. Карабах для нас вопрос принцип". Юля-джан, зачем принцип? Там принцип, тут — резать?
— Не кричи, — сказал Галустян. У него было коричневое лицо с крупным носом и немигающими глазами, сильно увеличенными линзами очков, и пятнистая лысина. — Не кричи. — И тут же сам закричал: — Пятьдесят лет! Пятьдесят лет бурил суша и море! Сколько скважины бурил, сам не помню!
Я прекрасно знала, что Галустян, как говорится, знатный нефтяник, мастер-бурильщик, что у него орден Ленина...
— Самвел Вартанович, я знаю. Но вы извините, у меня внук...
— Теперь каждый день телефон! — Галустян не слышал меня. — Каждый день какой-то люди: уезжай, а то плохо будет тебе! Это разве люди? Ишаки! — глаза его пылали за линзами. — Зачем ехать! Куда? Я в Баку родился, вся жизнь тут живу! Если не ридикулит, я не уходил на пенсия, еще бурил!
— Самвел, не кричи, — вставила Анаит Степановна.
— Кто кричит? Ишаки на митинге кричат, Я бурил! Юля-джан, у меня в бригаде все, кому хочешь, был! Азербайджанцы были, русские, евреи, лезгины были! Армяне были! Мы разве кричали — Карабах туда, Карабах сюда? Мы бурили! Национальность разве смотрели? Какой человек смотрели! У нас дворе Абрамян живет, Армаис. Я ему ни-ког-да не пущу! А Пашаев Ахмед? Пажа-алста, заходи, садись, чай пьем, нарды играем...
— Твой Ахмед третий день не приходил, — вставила Галустянша. — Его сын теперь — Народный фронт.
— Народный фронт, — проворчал старый бурильщик. — Что он хочет?
Тут я встала, еще раз извинилась, попрощалась и ушла.
Все это я хорошо знала — имею в виду жизнь нашего двора, потому что она была полностью открыта взгляду. Все знали все обо всех. Знали, что у Галустяна несносный характер, который умеет выдерживать только добрейшая Анаит Степановна, а вот двое его сыновей не выдержали, рассорились с отцом, уехали куда-то. Ладил с Галустяном пенсионер Ахмед Пашаев с первого этажа, бывший судовой механик. Оба они были страстные нардисты.
Каждый день в галустяновской галерее громоподобно стучали шашки нардов, и были слышны выкрики: „Шеши-чахар — столько мне надо!" или „Опять ду-ек, тьфу!" Весь двор слышал, как они орут друг на друга, ссорятся, смеются, подначивают. Знали во дворе, что Армаис Абрамян со второго этажа был не только скромным бухгалтером Заготзерна, вечно в мятом пиджачке и стоптанных туфлях, но и невероятным богачем, может, миллионером.
Моя дочь встретила меня ворчанием. Почему так долго ехала, ей надо бежать на работу, Олежка сегодня жутко капризен, скорей раздевайся, пойди расскажи ему, как дедушка бомбил Берлин...
Пришлось сделать усилие, чтобы сдержать себя. Что-то у нас у всех пошаливают нервы. В воздухе, что ли, разлито нечто вредоносное?
Олежка, с обвязанной шеей, сидел в старом штайнеровском кресле, листал книжку с картинками. Я уткнулась губами в его теплую белобрысую голову — ах, вот она, моя радость...
— Ба-а, а почему колобок от волка ушел?
— Потому что он круглый, катится. У тебя горлышко болит?
— Не. А волк бегает быстро!
— Дай я тебе градусник поставлю.
— Не хочу, не хочу! Мама уже мерила.
Ровно в половине одиннадцатого — звонок. Володя вошел стремительно. У меня на миг перехватило дыхание: ну, как будто мы снова молодые и пришел Котик Аваков. Поразительное сходство! Такое же смуглое лицо, пылкие глаза, порывистые движения...
Снял шляпу, модное кожаное пальто. Руки помыл.
Олежка заулыбался дяде Володе. У них отношения были дружеские. Дядя Володя умел показывать фокусы: то сделает из носового платка зайца с длинными ушами, то вынет из Олежкиного уха конфету. Но сегодня Володя, явно не расположенный к шуткам, сразу приступил к делу. Придавил чайной ложкой Олежкин язык.
— Скажи „а-а“.
Извлек из кейса фонендоскоп, выслушал Олежку.
— Не дыши так громко. Не балуйся. Ну, все. Одевайся. Значит, так, тетя Юля. Кроме небольшого покраснения в горле, никакой патологии. Пусть посидит несколько дней дома. — Володя быстро выписал рецепт. — Это полоскание, два раза в день.
Я предложила ему чай. Он взглянул на часы. Ладно, немного времени у него есть, спасибо.
— Сегодня ночью, — сказал он за чаем, — опять прокололи покрышки на моей машине. Все четыре. А у меня осталась только одна запаска.
— Это ведь не первый раз, да? Кто же это делает?
— Если бы знать! Подозрение есть, в нашем дворе полно амшары. Один особенно подозрителен, всегда улыбается, когда встречаемся во дворе, а глаза наглые... Прямо не знаю, что делать...
Володя жил в новом доме недалеко от стадиона, на улице Инглаб. Сюда он переехал, разменяв после второго развода хорошую кооперативную квартиру. Ужасно не везло Володе с женами. Первая, однокурсница по мединституту, оказалась на букву „б“, с ней он жил недолго. Вторая жена была актриса ТЮЗа... как это называется... да, травести. Маленькая, миловидная, она и в жизни играла роль наивного воробушка, который своим беспечным чириканьем осчастливливает людей. Они выглядели счастливой парой. Потом Володе надоел богемный образ жизни — в доме все вечно разбросано, всюду натыканы окурки, белье месяцами не стирано. Несколько лет терпел Володя, а потом, как он сам говорил, „кончился спектакль, публика повалила к выходу". В результате размена он очутился в огромном доме у стадиона, в однокомнатной холостяцкой квартире.
Володя Аваков был незауряден. Умен, начитан — это само собой. Он интересовался философиями Востока, буддизмом, тибетской медициной. Изучил иглоукалывание, обзавелся импортными иглами, практиковал у себя дома. Ему многие завидовали, ну как же, удачливый, умный, богатый — можно ли спокойно перенести такое?
Он пил чай с овсяным печеньем и рассказывал о своем вчерашнем разговоре с главврачом:
— Вызвал меня и говорит: „Не знаю, что с тобой делать. Требуют уволить!. „Кто требует?“ — спрашиваю. „Эти... Народный фронт". Я говорю: „У вас есть претензии ко мне, Джафар Мамедович?". „Нет никаких пре-тензий". „Так на каком основании меня увольнять?" Он пожевал губами и говорит: „Как армянина".
— Да ты что, Володя? Как это может быть?
— Он говорит, знаете, доверительно, у нас ведь отношения неплохие... „Володя, — говорит, — ты пойми мое положение. Мне угрожают! Напиши заявление сам. По собственному желанию". Я психанул: „Никакого заявления писать не буду. А если вы струсили, то увольняйте и в трудовой книжке напишите: „Как армянина". А он тоже горяч... Вскакивает и орет на всю больницу: „Ты думаешь, ты умный, да? Если бы умный был, у тебя в паспорте мамина фамилия стояла, а не папина! Керимов, а не Авакян!" Я говорю: „Аваков!" А он: „Это все равно — Аваков, Авакян! Мне приказали: ни один армянин не должен у тебя работать".