— Господи! Это же фашизм!
— Ходят по заводам, учреждениям, требуют до Нового года всех армян уволить. А до февраля — чтобы армяне покинули Баку. И уже начали занимать квартиры. В нашем доме, например, заняли две армянские квартиры, их хозяева куда-то уехали, но не насовсем. Взломали двери, вселились две огромные семьи...
— Кто?!
— Еразы. Не знаю, с ведома властей или нет. И знаете, что сделали? Вскрыли паркет, натаскали земли, стали выращивать в комнатах кинзу, лук... Дикари!
— Только и слышу: еразы, еразы. Почему их так много в Баку?
— Это азербайджанцы, жившие в Армении. Все они крестьяне. После Сумгаита армяне выгнали их со своей территории.
— Володя, но ведь так тоже нельзя. Разве они виноваты?
— Совершенно согласен: нельзя. Но факт есть факт. Не знаю, сколько беженцев скопилось в Баку, наверняка десятки тысяч. Представляете, как они накалены? — Володя посмотрел на часы, поднялся. — Спасибо за чай, тетя Юля. Пойду. Я ведь без машины.
На прощанье он все же сделал зайца из носового платка, Олежка потянул за „ухо" и, когда заяц распался, захохотал.
Только Володя нахлобучил свою франтоватую шляпу, как в прихожую из своей комнаты вышли Зулейха и ее муж Гамид, худощавый молодой человек со строгим неулыбчивым взглядом. Зулейха, прехорошенькая, в белой шапочке, пустилась тараторить про школьные дела, но я остановила ее:
— Извини, Зулечка, у меня вопрос к твоему мужу. Гамид, вот вы работаете в прокуратуре, скажите, пожалуйста, почему допускают, чтобы приходили из Народного фронта в больницу и требовали от главврача, чтобы он уволил врачей армян?
— Это незаконно, — холодно сказал Гамид.
— Почему же тогда прокуратура и милиция не принимают мер?
Гамид не ответил. Уже выходя, вдруг обернулся и сказал:
— Позавчера Верховный Совет Армении принял постановление о воссоединении Армении и Нагорного Карабаха. А это разве законно?
Глава четырнадцатаяЛЕНИНГРАД. 1946—1948 ГОДЫ
После той истории с Калмыковым и ссоры с мамой что-то разладилось в моей бакинской жизни. Все стало не мило. Я не высыпалась от Дуняшиного храпа, в институт приходила разбитая. Мне опротивели двигатели внутреннего сгорания, я подумала: неужели я посвящу им всю жизнь? Единственную, неповторимую...
Тогда-то я вспомнила о ленинградской родне.
От мамы я знала, что ее мама, моя бабушка Анна Алексеевна с мужем-шведом и младшей дочерью после долгих мытарств, через Персию и Месопотамию, на английском пароходе добрались до Европы. Из Швеции Анна Алексеевна присылала своей сестре Ксении Алексеевне встревоженные письма, делала попытки через шведское посольство выписать свою непутевую Наденьку в Стокгольм. Однако моя будущая мама и помыслить не хотела, чтобы из ушедшей вперед, к социализму, державы переселиться в отсталое буржуазное королевство. И постепенно переписка прекратилась.
Но была еще одна из сестер Стариковых — младшая — Софья Алексеевна. В 1916 году она, учившаяся на бестужевских курсах в Петрограде, вышла замуж за мичмана Никиту Басманова. У тети Ксении в альбоме сохранилась их фотография — Боже, какая прекрасная пара! А в 18-м Басманова, служившего на одном из линкоров Балтийского флота, обвинили в заговоре и расстреляли. Юную вдову с годовалой дочкой Валерией, как элемент контрреволюции, выселили из басмановского опустевшего дома, и взяла их к себе сердобольная кухарка Басмановых, жившая на набережной Карповки в доме, густо населенном рабочим людом. Когда Ксения Алексеевна несколько лет спустя пустилась разыскивать сестру, ей на Карповке рассказали кухаркины соседи, что Софья Алексеевна „была как мертвая и головой повредилась". На пропитание себе и дочке она зарабатывала стиркой. А в двадцать втором году, аккурат под новый год, повесилась Софья Алексеевна в сарае за домом. Невмоготу ей было дальше тянуть.
Куда задевалась басмановская кухарка, увезя с собой сиротку, никто на Карповке не знал. Обнаружилась Валерия лишь годы спустя: Ксения Алексеевна продолжала поиски, переписку вела, и вот вызнала: верная кухарка померла в Тосно от разрыва сердца, а девочку, шел ей девятый год, кухаркины родичи отвезли в Ленинград и определили в детдом. Там Валерия кончила семь классов, потом поступила на судостроительный завод имени Марти, выучилась на обмотчицу — якоря электромоторов обматывать. Ксения Алексеевна звала племянницу в Баку, все же родная кровинка, но Валерия отказалась. Она уже была взрослой девушкой, жила в заводском общежитии, спортом сильно увлекалась.
На городской спартакиаде и познакомилась Валерия со студентом Юрием Хаютиным — она была бегунья, а он прыгун. Короче, решили бегунья с прыгуном создать, как говорится, крепкую советскую семью. В 38-м Хаютин окончил институт и уехал в Арктику (он был метеоролог), а Валерия обматывала якоря, пока не подошло время идти в декрет. Родила она недоношенного, семимесячного, но с помощью свекрови сумела выходить сына, названного в честь его несчастного деда Никитой.
Жили в Демидовом переулке, в коммуналке, в холодной угловой комнате. Хаютин после двух зимовок пытался устроиться в Ленинграде, но тут на Балтийском флоте возникла нужда в укреплении метеорологической службы, и пришлось Хаютину надеть синий китель с серебряными нашивками техника-лейтенанта и отправиться на службу в славный город Кронштадт.
Валерия, тетя Лера, не сразу согласилась принять и приютить меня, когда тетя Ксения ей написала о моем желании перебраться в Ленинград. Но все же согласилась. Летом 46-го, когда я к ним приехала, она с мужем, инженер-капитаном Хаютиным, жила в том же Демидовом переулке, в квартире, в которой в блокаду вымерли все жильцы, умерла и мать Хаютина, безмерно хлопотливая, самозабвенно любившая сына и внука Никиту. Сам Хаютин чудом спасся при таллинском переходе в конце августа 41-го, провалялся в кронштадском госпитале, спортивная закалка помогла ему выжить. Зимой присылал семье из Кронштадта с оказиями то кубик масла, то банку рыбных консервов, урывал от своего пайка. Однако самоотверженность трех взрослых не смогла спасти болезненного мальчика. Через месяц после смерти бабушки тихо угас трехлетний Никита.
Когда я приехала в Питер, тете Лере было всего под тридцать, но выглядела она старше. Трудная жизнь врезала жесткие складки в миловидное лицо, глаза смотрели невесело. Резковатой была и ее манера говорить, она и матюгнуться могла полным титулом.
А Юрий Моисеевич Хаютин был человек веселого нрава. Он рано облысел и тоже выглядел старше своих лет. Любитель выпить, он оживлялся, хохмил, подшучивал над собой. С немалым трудом он добился перевода по службе из гиблого места, из какого-то Пиллау в Ленинград — преподавателем метеорологии в училище — и считал это таким достижением, что даже не обижался на начальство, не торопившееся представлять его к очередному званию, хотя все сроки вышли. Но иногда Хаютин становился невыносимо раздражителен, грозился послать всех подальше и наняться тренером по прыжкам в спортобщество „Урожай".
Он сразу заявил мне, что содержать не может, но сделал все, что было в его силах, чтобы устроить мою жизнь в Ленинграде. По его протекции я поступила лаборанткой на кафедру метеорологии в училище, где он работал. Кроме того, меня приняли на вечернее отделение политехнического института, на третий курс, — два законченных в Баку курса мне зачли.
В Ленинград я влюбилась, что называется, с первого взгляда. Я брела по набережным, восторженно глядя на дворцы и мосты, на ростральные колонны, на подожженный закатным солнцем купол Исаакия, и бормотала: „Невы державное теченье, береговой ее гранит..." На каждое воскресенье намечала себе: Эрмитаж... или Русский музей... Казанский собор... Черная речка...
Я была счастлива в Ленинграде.
По субботам я раньше обычного освобождалась на работе и ездила в Публичную библиотеку. Заказывала книги по истории застройки Петербурга, альбомы по искусству, записывала в тетрадке, что построил Росси, что — Захаров, Растрелли, Воронихин...
Было это ранней весной 48-го, стояли холодные ледяные дни. Я сидела в Публичке, листала толстый том Грабаря.
— Здесь с-свободно? — спросил тихий басовитый голос.
Я кивнула и продолжала писать свой прилежный конспект. Авторучка была плохонькая, то и дело я ее встряхивала. И не обратила никакого внимания на человека, севшего рядом за столик. Только мельком увидела, как легла старинная книга в потертом переплете и как принялась ее перелистывать небольшая рука с длинными и как бы нервными пальцами.
Спустя какое-то время опять раздался этот тихий голос:
— Хотите карандаш?
Я посмотрела на соседа. У него было худое лицо, черные волосы, косо упавшие на высокий белый лоб, и серые глаза. Странные глаза... они словно были погружены в себя, в собственную душу... как в глубокий колодец...
— В-возьмйте, — он протянул мне карандаш. — У вас же кончились чернила.
Со мной не раз заговаривали незнакомые мужчины — я, как правило, отбривала. Но тут... Я поблагодарила и взяла карандаш. Мы разговорились вполголоса (в Публичке всегда царила строгая тишина), я спросила, что он читает.
— Шопенгауэра, — сказал он.
Мне ничего это имя не говорило. Сосед поинтересовался, не учусь ли я на искусствоведческом факультете Академии художеств. Я сказала, что даже не знаю о таком факультете, и, в свою очередь, спросила, где он учится.
— На матмехе, — ответил он. — Моя фамилия Мачихин. А зовут В-ваня.
— Юля Калмыкова, — сказала я, хотя такое знакомство совсем не было в моих правилах.
Мы вышли вместе из Публички. На Невском было малолюдно и холодно, озябшие фонари отбрасывали круги желтого света себе под ноги. Я увидела огни приближающейся четверки и сказала:
— Мой трамвай. Всего хорошего.
— Не уходите, — сказал Мачихин. — Давайте немного п-пройдемся.
— Нет. Уже поздно.
И побежала к остановке с неясным ощущением совершаемой глупости."
В следующую субботу я, простуженная, просидела дома. Тетя Лера пришла из магазина раздраженная, ругалась, что вторую неделю нет масла, о чем только думает начальство, себе-то обеспечили жирные пайки, а людям — ...