— Перестань, — поморщился дядя Юра. Он, как член партии, не мог допустить крамольных высказываний.
А я, лежа на кушетке с выпирающими пружинами, держала у распухшего носа грелку с горячей водой и тихо страдала от неустроенности своей жизни. Что занесло меня в чужой дом, в холодный (хоть и прекрасный) город, где так мало солнца? Остро хотелось домой, в Баку, на горячее солнце, на приморский бульвар.
Вдруг я не то чтобы услышала, а ощутила, будто меня окликнули. И тут же возникла мысль о Мачихине, я словно увидела его высокий белый лоб, склоненный над томом неведомого мне философа. Странные глаза его словно увидела...нездешние, пришло мне в голову верное определение...
Когда я в очередную субботу приехала в Публичку, он был там. Подошел, поздоровался и сказал, что ему нужно со мной поговорить. Я ответила, что пришла заниматься, а не разговаривать. Мачихин нагнулся к моему уху и прошептал:
— Юля, через час я буду ждать вас на лестнице. На верхней площадке. Очень п-прошу.
Не выйду, решила я. Вот еще! Нечего мною командовать.
Однако через час пять минут вышла. Холодный мрамор лестницы соответствовал, как я надеялась, выражению моего лица.
Мачихин, ожидавший меня, подошел стремительной походкой. На нем была армейская гимнастерка и мятый темно-серый костюм.
—- В-вы любите искусство, — сказал он без предисловия. — Так вот, есть п-предложение. Завтра я еду в Петергоф. Повидаться с друзьями. Один из них работает в г-группе реставраторов. Вам, я думаю, будет интересно. Поедем?
— Завтра? Не могу. У меня много дел завтра.
— Жаль, — сказал Мачихин. И, помолчав: — Юля, я п-понимаю, вас смущает, что мы незнакомы. Но это же просто условность. П-право, не следует придавать чрезмерное значение ус-словностям, которые мешают общению людей.
Он говорил, а я — стыдно признаться — слушала как завороженная. Никто никогда не говорил со мной с такой серьезностью... с такой подкупающей искренностью... Словом, я согласилась.
Электричка с воем неслась берегом залива. Мачихин рассказывал, какая гигантская восстановительная работа идет в Петергофе, где разрушены дворец и фонтаны и куда-то вывезен немцами знаменитый Самсон.
Друг Мачихина, Николай, работавший в группе реставраторов, жил в старом желтом доме близ станции. Рыжеусый, громоздкий, он был одет во флотский китель и брюки поразительной ширины.
— А-ба-жаю показывать Петергоф красивым девушкам, — заявил он прокуренным басом, каким, по-моему, должны были говорить боцманы на парусных кораблях.
Непрерывно дымя папиросами, он повел нас по парку, рассказывая и показывая. Я узнала, как долго и трудно посте войны решался вопрос о восстановлении Петергофа. Но вот дело пошло, в 46-м пустили фонтаны-водометы в Морской аллее, а в 47-м взялись за Большой каскад.
— Вот он, любуйся!
Ахнув от восхищения, я уставилась на могучего кудрявого Самсона, разрывавшего львиную пасть.
— Не хуже довоенного, верно? — басил Николай. — А, так ты не ленинградка? А в прошлом году где была? В августе Самсона через Питер везли, весь город высыпал смотреть.
— Я не знала, — со стыдом призналась я. — Не видела...
— В сентябре открыли фонтан. Знаешь, какой столб воды ударил? Двадцать два метра! — „Боцман" явно хвастался перед провинциалкой. — Хорош Самсончик, а? Совершенно как довоенный.
Мачихин сказал, что вовсе необязательно было воспроизводить фигуру Самсона точно такой, какой она была прежде.
— Да и вообще дело не в конкретной скульптуре, а в духовном порыве мастерства.
— Причем тут духовный порыв? — возразил Николай. — Речь о сохранении культурного наследия. Если не сохраним культуру, мы одичаем.
— Одичать можно и оставаясь рабами неизменной модели. Я не п-против Самсона. Материалистическая эпоха замкнута на внешнем материале, на статичной форме. Строим по принципу п-пользы. Но когда-нибудь поймем, что искусство п-прежде всего — душевное переживание. Оно сродни памяти...
— Начинаются антропософические штучки! Ванечка, нам до твоих идеальных миров далеко, как до луны. Человеку что нужно? Жратва! Крыша над головой! Ну и, конечно, предметы культуры...
Я слушала с интересом. Хоть и не все понимала в их споре. Я шла рядом с Мачихиным и невольно обратила внимание на стоптанные носки его армейских сапог. Вдруг подумала: что со мной происходит? Совершенно не знаю человека, а послушно иду...
„Боцман" показывал восстановленные фигуры Адама и Евы, Нимфы и Данаиды. А я то и дело посматривала на разбитый, обожженный войной дворец. В его черных глазницах чудилась печаль.
— На дворец глядишь? — сказал „боцман". — Скоро за него возьмемся. Ладно, пошли ко мне.
Он занимал комнату в полуподвале. Тут было накурено и холодно. На столе, рядом с пепельницей, наполненной окурками, появилась тарелка с квашеной капустой, полбуханки черного хлеба и бутылка водки. В оконце под потолком проникало солнца ровно столько, чтобы осветить пиршественный стол. Водка была омерзительная, я только слегка пригубила из стакана.
Спор тем временем все больше разгорался.
— Время и пространство не могут быть п-продуктами опыта, — говорил Мачихин с дымящейся папиросой в руке, — но они непременное условие...
— Опыту подвластно все! — рубил „боцман".
— Нет! Пространство и время заполнены чувственным материалом наших представлений...
— Можно к вам? — раздался вдруг высокий женский голос.
В комнату впорхнула маленькая блондинка с удивленными глазами, в жакете и юбке из потертого красного бархата. Следом за ней вошли двое парней — аккуратно одетый очкарик и черноокий кавказец, гибкий, как молодое дерево. Они принесли бутылку вина и какую-то еду. Кавказец подсел ко мне, спросил, на каком факультете я учусь и почему он ни разу меня не видел.
— А, так вы не в университете? — удивился он. — А кто вы? Просто Юля? Прекрасно! Упоительно прекрасно — просто Юля!
— Зураб, перестань орать, — сказал Мачихин. — Юля изучает искусство.
— А, искусство! — еще громче завопил Зураб. — Не музыку изучаете? Нет? А то как раз вышло замечательное постановление!
— Твоего Мурадели разделали под орех, — сказала маленькая блондинка. — Так ему и надо. Только причем тут Шостакович с Прокофьевым, хотелось бы знать?
— А при том, дорогая Бэлочка, что все они бандиты! Знаешь, чего они хотят? Они хотят развратить нас формализмом!
— В п-постановлении странная вещь, — сказал Мачихин. — Грузины и осетины, написано там, в годы революции были за советскую власть, а чеченцы и ингуши, к-как известно, боролись против. Это правда, Зураб?
— Как известно! Мне это, например, неизвестно. Чеченцев и ингушей в сорок четвертом выселили с Кавказа, вот это известно.
— Как можно обвинять целую нацию? — сказал очкарик, отхлебывая из стакана красное вино. — И выселять черт знает куда?
— Национальная политика темная вещь, Володя, — сказал Зураб и тоже налил себе вина. — Как всякая политика, она служит государству. Если государство на кого-то рассердилось, то вот тебе и виноватая нация.
— Правильно, — подтвердил Николай. — Государство есть аппарат насилия. Не надо его раздражать.
— Изначально, — сказал очкарик, — государство возникло не для подавления своих граждан, а для их защиты. И не раздражаться оно должно, а исполнять закон.
— Закон! Где он? Ты голый теоретик, Володя!
— Законов у нас даже больше, чем нужно. Вышло новое постановление — вот и закон. Секретарь обкома надумает что-нибудь — тоже закон. Или статья в „Правде". Вон написали, что появилось низкопоклонство перед западом — и па-ашли обвинять.
— Про низкопоклонство, я считаю, правильно написали, — сказал „боцман". — Что хорошего в том, что свое забываем, чужое превозносим?
— А по-моему, так нельзя, — сказала блондиночка. — Если я люблю Моцарта больше, чем Чайковского, значит, я преступница?
— Это значит, что ты несознательная, — объяснил Володя. — Но упаси тебя Бог сказать, что паровоз изобрел Стефенсон, а не Черепановы, — в тюрьму угодишь.
— Зачем опошлять серьезные вещи? — нахмурился Николай. — Мы освободителями пришли в Европу, вон Ванечка до Кенигсберга дошагал, я на катерах до Польши добрался, Зураб кончил воевать в Венгрии — зачем же нам унижаться перед заграницей? Разве у них все так уж хорошо, а у нас все плохо?
— М-мебель в Германии лучше, чем наша, — вставил Мачихин.
— Ну и что? Подумаешь, мебель! От кого, кого, а от тебя, Ваня, не ожидал! — Николай залпом допил из стакана водку.
— Да просто запомнилось... Когда в Инстернбурге вышел из госпиталя, я видел, наши офицеры т-трофейную мебель грузили... П-понимаю, от нашей бедности эта трофейная горячка...
— Немцы пол-страны разорили, как же не быть бедности!
— И до войны жили бедно. Н-но я не об этом... Рационализм заглушил в нас живое чувство, вот беда. Воля к жизни естественна. Но она рождает в нас н-неосуществимые желания. Отсюда разлад. Если это п-понять, то можно научиться преодолевать волевые импульсы. Освободиться от страстей...
— Проповедь аскезы, — усмехнулся очкарик Володя.
— Постой! — Блондинка голубоглазая уставилась на Мачихина. — Я согласна, что надо преодолевать импульсы. Приобретательские, например. Могу проходить до смерти в обносках, сшитых из старой портьеры, — плевать. Но освободиться от страстей? Так можно потерять все человеческое.
— Да что вы, ребята? — тихо удивился Мачихин. —.Читали Канта и ничего в нем не п-поняли? Преобладание нравственного долга над страстями — в-вот истинно человеческое.
— Что Канту до страстей человеческих? — сказал Николай. — Сочинял теорию познания в благополучном Кенигсберге. Посмотрел бы, что сделал с его городком Ваня Мачихин со своей армией!
— Точно! — захохотал Зураб. — Или ходил бы по ночам, как мы с Ванечкой, на станцию разгружать вагоны...
Я слушала их разговоры с интересом, не то слово, — никогда в жизни не было так интересно. Но все они курили нещадно, и я не выдержала, закашлялась, с трудом удерживая подступающую дурноту. Мачихин вывел меня на воздух — насилу отдышалась...