Писалась повесть в пору, когда инженер Самохин, простившись с дипломированной специальностью (закончил Новосибирский водный институт), утверждается как одаренный газетчик, способный и на статью и на фельетон, но предпочитающий „сатиру и юмор" всем прочим формам существования в журналистике.
По происхождению — самый что ни на есть „люмпен": сын коно-возчика и бывшей батрачки, выходец с окраинной улицы Новокузнецка, где и прошел свои первые жестокие житейские „университеты".
По проявлению — самый что ни на есть интеллигент, если понимать под этим способность к нравственной умственной деятельности и полное отсутствие „шкурных“ рефлексов.
По природным данным — то, что называется „свморрозд": к недюжинному таланту впридачу еще и силы для его реализации — вопреки предлагаемым обстоятельствам.
А обстоятельства предлагались суровые — сочно живописует их Николай Самохин в повестях „Рассказы о прежней жизни", „Где-то в городе на окраине", „Сходить на войну", „Наследство"...
Одна из них кончается трагическими строчками:
„...Где-то милиционеры гнали Ваньку, не сумевшего прорваться сквозь наше детство".
Самохин прорвался — чтобы Рассказать.
Он много расскажет о себе и своих родных, близких и далеких, оставив в литературе поистине эпические характеры Отца-солдата и Матери-крестоносицы, признав за ними безоговорочное право на жизнь после смерти по одному только нехитрому прозрению:
„И разве не заслужили они бессмертия? Разве не заслужил его каждый человек, честно переживший свою жизнь, честно выполнивший свой долг перед нею? Перед нами?“
Так и сам он переживал свою жизнь — честно смеялся, честно печалился, честно страдал и от личных нескладух и от глобальных несуразиц „особого“ нашего исторического пути, все норовящего свернуть в глубокие овраги гражданской войны...
Более четверти века проработал в журналистике и литературе. Был ответственным секретарем журнала „Сибирские Огни“. Собкором „Литературной Газеты “ по Сибири. Долгие годы успешно сочетал редакционную службу с творчеством. Одна за другой выходили книги — сборники юмористических рассказов, повести, где юмор — в самой ткани повествования о событиях и переживаниях далеко не веселого свойства.
Но вот неиссякаемое, казалось, чувство юмора все-таки изменило ему — на исходе четвертого года „перестройки“ Николай Самохин потерял способность смеяться...
Ушел из жизни в пятьдесят четыре года с небольшим, в январе 1989-го. В атмосфере резко поляризующегося общества. Не смог принять ни огульного охаивания прошлого, в котором ему, публицисту и сатирику, вовсе не было сахарно, ни оголтелого поворота к „собственности", до которой никогда не был охоч. (Приговаривал, бывало: „мой шкаф меня найдет“, посмеиваясь над маниями приобретательства. И над собой, дачевладельцем, посмеиваясь: „Моя дача. В настоящем и будущем — моя. А сладостное самочувствие хозяина, землевладельца так и не посетило меня“.— Из иронической повести „Так близко, так далеко".)
Книги, книги состоялись. И — остались. Маленькие и большие, тонкие и толстые — целая библиотека Николая Самохина, унаследовавшего от бессребренницы-Матери простое и высокое руководство: „надо честно сеять — каждому свою полоску".
Чем и занимался Николай Яковлевич всю свою не такую уж и длинную творческую жизнь — честно сеял, а для себя собрал с этой полоски любовь читателей-современников и настороженность властей к „очернителю", репутацию коего начал зарабатывать с первых же фельетонов и насмешливых рассказов. Да вот и имя в литературе обеспечил себе — имя, которое будут и будут открывать поколения подрастающих, да еще и нерожденных читателей.
Повесть, прежде не публиковавшаяся,— не литературный шедевр, но дорога нам и как строчка, из песни выпавшая, и как юношеская фотография Мастера, про которого важно и нужно знать больше.
К тому же, утренняя повесть по-самохински обаятельна. И автобиографична, и автопортретна, что и побуждает редакцию нашего журнала кого-то познакомить с чистейшим человеком, кому-то напомнить о светлом „шестидесятнике" Николае Самохине.
Здравствуй, молодой, совсем молодой Коля...
Замира Ибрагимова.
P.S. Благодарим Владимира Скальницкого, сохранившего пожелтевший экземпляр повести, отпечатанной на давно забытой портативной машинке „Москва". Пятьдесят четыре странички — столько и прожил Николай Самохин...
Николай Самохин
ЛЮБОВЬ БЕЗ МЯГКОГО ЗНАКА(маленькая повесть)
Клавдия Федоровна достает из портфеля стопку синих тетрадей и низко склоняется над ними.
— Митя Агарков!
Я встаю.
— Я поставила тебе четверку, Митя,— говорит Клавдия Федоровна.— Ты опять написал слово „любовь" без мягкого знака.
I
Вагон наш был уже полный под завязку, а в дверь все лезли и лезли с чемоданами, с мешками, с орущими ребятишками.
— Что за проклятый вагон! — сказал Женька.— Прямо как в разруху.
— Тринадцатый,— ответил Алексеич.— Дополнительный.
Объявили, что до отхода поезда остается две минуты. Я опустил оконное стекло и, обдирая локти, полез наружу.
— Решит брючишки, вражий сын! — ахнула мама.
Они с Кручинихой стояли на перроне, в одинаково подвязанных платочках, и щурили глаза, стараясь разглядеть нас за мутным стеклом.
Настасья Филипповна сразу же вцепилась в мой рукав и запричитала:
— Митенька, уж вы там вместе, родной. Доглядывай за ней, ради христа. Только с тобой и отпускаю.
Во мне вдруг шевельнулась досада на эту женщину, всегда испуганную и глуповатую, но я сдержался и бойко сказал:
— Есть, тетя Настя! Глаз сводить не буду.
И смутился, представив, что мать и Кручиниха подумали о втором смысле этих нечаянных слов.
Полинка протиснулась в тамбур и махала мне рукой: трогаемся. Я подставил матери щеку и, на ходу ловя ее: „Пиши, вражий сын!“ — схватился за поручни.
Тамбур скоро очистился, и мы с Полинкой остались одни.
Тогда она хитро посмотрела на меня.
— А раньше сводил?
— Чего?
— Глаза.
Ага. Запомнила.
— Вот что, Кручинина,— пробормотал я,— слышала материнский наказ? Допустим, мне чихать на тебя, но с меня спросят.
— Митенька,— дурашливо пропела она.— Ты — надежда, ты — опора, ты — скала...
— Поля! — сказал я.
— Ох, Митенька, я серьезно.
Выглянул Алексеич и скомандовал:
— Дети, в купе!
Женька разложил уже на второй полке хлеб, колбасу, откупорил две бутылки пива.
— Будем обмывать товарищество,— сказал Алексеич.
Ужасно он предупредительный. Подсадил Полинку на полку, подвинул бутерброд, разостлал газету. Потом налил всем пива и провозгласил первый тост:
— Чтобы поезд не свалился под откос.
Женька усмехнулся, сощурив свои красивые, серые глаза. Снизу на нас неодобрительно поглядывали взрослые: разгулялась молодежь. Мы с Полинкой засмущались. Женьке и Алексеичу хоть бы что. Они люди бывалые — „шарамыжники“: из школы рабочей молодежи. Я знаю, что у них спрятана бутылка напитка покрепче, но они щадят нашу единственную даму. А может быть, и меня.
Вот наше товарищество. Самый старший Алексеич. Бывший черноморский моряк, бывший шахтер. Удивительно добродушный. Наверное, это от силы! Меня он поднимает одной рукой. Когда Алексеичу вручали аттестат зрелости, он вздохнул:
— Ну вот и документальное подтверждение.
Его я узнал через Женьку. А с Женькой встретился весной, на тренировке. Тренер наш всех новичков испытывал на испуг.
— Два раунда по две минуты! — сказал он и подмигнул мне.
Я добросовестно избил Женьку. Он снял перчатки, промакнул рассеченную бровь и усмехнулся. Потом мы сдружились.
Четвертый член товарищества — Полинка. Парни с нею познакомились только сегодня, на вокзале. Когда она отошла к матери, всегда хладнокровный Женька сдвинул кепку на затылок и негромко присвистнул. А Алексеич весело сказал:
— Так вот она какая, Полинка!
И взъерошил мне волосы.
Какая она? Кто она? Что она такое для меня? Вот ребятам все ясно: Полинка — моя девочка. И матери хорошо. Она твердо уверена: Полинка — моя невеста. Наверняка они с Кручинихой по дороге с вокзала обсудят нашу жизнь лет на десять вперед.
Только все не так просто. Товариществу, например, не объяснишь. Разве расскажешь им про то, как я впервые увидел ее. На школьном крыльце стояла незнакомая девчонка, и солнце горело в ее волосах. И солнце тонуло в неправдоподобно зеленых глазах, и дробилось в улыбке. С этого дня время мое поделилось на неровные отрезки: с ней, и без нее. Я ложился и торопил сон. Вставал и улыбался: я ее увижу. Мы вместе ходили в школу, вместе возвращались обратно. И даже если я встречал ее четвертый раз в один и тот же день, сердце мое все равно радостно вздрагивало.
В седьмом классе я не сказал ей только два слова: „Давай дружить". Другие ребята говорили девчонкам эти слова, или писали записки. А мы так хорошо дружили, и я думал, что слова не нужны. Но Полинка ждала их. И ей написал записку хулиган и тупица Кузьминых. Написал и увел самую красивую девочку в школе, мою Полинку, мое открытие.
Кузьминых через год выгнали из школы. Он пырнул кого-то ножом. А у Полинки стали меняться кавалеры. Ее провожали с вечеров и водили в кино рослые парни в тренировочных брюках и волосатых кепках с подрезанными козырьками: спортсмены. От ревности и отчаяния я занялся боксом. Неделями носил кровоподтеки и ссадины, но освоил эту жестокую науку.
Наверное, надо было драться. Разбивать вдрызг морды пижонам в кепках с недоразвитыми козырьками. А я тянул Полинку по математике. И по физике. До самого аттестата. Репетитор я, дорогие мои, мужественные товарищи! Преданный и незаметный друг легкомысленных девиц!
Я самый счастливый человек на свете! Это случилось вчера. Мы шли из кино, и Полинка вдруг задумчиво сказала: