Журнал "Проза Сибири" №3 1995 г. — страница 57 из 59

Я сижу у разбитого окна. Ножевой ветер полосует разгоряченное лицо, путает волосы, выжимает слезы из глаз.

...Ветер выжимает слезы из глаз, колется сахарным снегом, свистит в ушах. Я опускаюсь все ниже и ниже, совсем превращаюсь в маленький напряженный комок, только палки как крылья,— в сторону и назад. Стремительно вырастают передо мной заиндевелые кусты боярышника, мчатся навстречу первые дома улиц. И вот я уже не птица, а снаряд. Сейчас я пробью коричневую стену сарая, дом и густой штакетник. Я распрямляюсь, резко бросаю,тело вправо — и широкая, ровная улица распахивается мне навстречу. Возле своего дома стоит бледная, закутанная в шаль Полинка, держится рукой в синей варежке за ограду и говорит.

— Здравствуй. Ты почему так долго не был? А я болела. Целую неделю...

...Я болею. Сижу на заборе маленького заводского стадиона и смотрю, как пожилые ферросплавщики играют в городки со строителями. Они пораздевались до маек, лица у них медные, а руки молочные, не загоревшие. Ферросплавщики расставляют ноги в широченных штанах, деловито щурятся и бьют с одного раза „бабку в окошке", „самолет" и „колодец".

— О! Но ведь это же Агарков! — раздается вдруг за моей спиной.

Я оборачиваюсь и вижу нашу немку Клару Ивановну Бер.

— Гутен таг, Клара Ивановна! — машинально здороваюсь я.

— Что вы здесь делайт? — с недоумением спрашивает немка.

— Болею.

— О-о! — и Клара Ивановна делает круглые глаза.

Вероятно, она решает, что я сошел с ума.

А рядом с нею почему-то стоит Полинка и беззвучно смеется, закинув голову.

...Полинка смеется и быстро-быстро крутит педали. После поворота я обхожу ее и кричу:

— Ближе к бровке! Ближе! Смотри, как я!

Нас обгоняют мазы с абашевским углем. Они оглушительно ревут и, протягивая из-за наших плеч по два желтых луча, далеко впереди высвечивают дорогу. И вдруг у самого края ее — частые наплавы асфальта. Я не успеваю крикнуть. Меня начинает подбрасывать на седле, а руль рвется из рук. „Вот сейчас..." — успеваю подумать я и в этот момент слышу за спиной металлический треск...

Разорванным платком я перевязываю Полинке ссадину на колене. Совсем рядом белеет в темноте круглая, нежная нога. Можно прижаться к ней щекою. Нет, я только наклоняюсь чуть ниже. Еще совсем немножко. Вот если бы она погладила мне волосы. Почему она не погладит? Я так этого хочу!

...Мчится автобус, дребезжа стеклами. Пляшет под грустную мелодию неунывающий пластмассовый человек — Петрушка.

VII

Наконец, понял все и Алексеич.

Я вернулся с тем же автобусом и до утра прошлялся по городу. Сначала я все ходил по главному проспекту. Пока не разбрелись последние гуляющие. Тогда на пустом, ярко освещенном проспекте стало неуютно, и я свернул в первую боковую улицу. Я не помню, сколько прошел их за ночь, потому что сначала шагал без разбора, а потом стал высматривать тихие и узкие улицы. Такие, где редкие фонари с трудом пробивали переплетающуюся листву, а от одного желтого круга до другого тянулись прохладные тоннели. В тоннелях были особенно звонкие тротуары.

Иногда я садился на низенькие оградки и курил одну, вторую и третью папиросу. В одном таком месте я задремал и проснулся от того, что надо мной стоял человек и просил спичку. Я дал ему прикурить. Мужчина поежился и спросил:

— Прохладно?

— Не знаю,— ответил я.— По-моему — нет.

— Прохладно, прохладно,— сказал мужчина и ушел, спрятав руки в карманы.

Под утро я немного заблудился и вышел к институту с непривычной стороны. Я перелез через металлическую ограду. Верхние окна института плавились под солнцем. А низ его и весь сквер были еще в тени. На пустой аллее какие-то парни, показавшиеся мне необыкновенно высокими, старательно делали зарядку. С одной из скамеек поднялся Алексеич и шагнул мне навстречу.

— Ты где пропадал, дурной? — спросил Алексеич. И по его лицу было видно, что он обо всем догадался или ему рассказали.

— Переведусь в другой институт,— сказал я.— Вот сдам последние и переведусь. Не могу я так больше.

— Ну и мысли тебе натощак приходят! — бодро сказал Алексеич.— На-ка вот расческу, распутай чупрыну и пошли шамать.

Совсем он не умеет притворяться, Алексеич. Будто я не вижу, как ему весело на самом деле. Я, конечно, пойду с ним. Наверняка, он немало здесь просидел. Караулил меня, психа, переживал.

Мы пошли в самую раннюю на проспекте столовую. Еще минут пять ждали, пока откроется. За только что накрытыми столиками было пусто. Мы сели в уголок, к окну. Подошла молоденькая официантка с припухшими глазами. Видно, тоже совсем недавно прибежала на работу.

— Ну что, по стаканчику бы? — вопросительно посмотрел на меня Алексеич.

— Нельзя,— сурово сказала официантка.— Так рано не подаем.

Алексеич отвел ее в сторону и стал что-то шептать, показывая глазами в мою сторону.

Наверное, вид у меня был не очень жизнерадостный. Официантка сочувственно закивала головой и ушла за перегородку.

— Чего ты ей заливал? — спросил я вернувшегося Алексеича..

— Сказал, что бабушка твоя умерла, у которой ты с двух месяцев воспитывался. А мне тебя подготовить надо.

— Умерла бабушка, Алексеич! — усмехнулся я.— И готовить меня не надо. Я уже готов.

— Да ладно тебе,— сказал он.— Брось, честное слово.

Нам принесли по стакану красного вина и котлеты.

— Знаешь, Митя,— сказал Алексеич, когда мы выпили.— Если хочешь, я ее не одобряю. И его не одобряю. Но любовь я, Митя, одобряю. Мне объяснить трудно, я оратор плохой. Но ты поймешь, у тебя голова светлая. Ну вот помнишь, как ты нас отговаривал в связь поступать. Тогда у тебя слова нашлись, и все такое. И лицо у тебя горело, и красивый ты был. Мы ведь — не пацаны, кое-что в жизни видели, и все равно рты поразевали. А для нее у тебя нет слов. Ты же ее только воспитывал: туда не ступи, того не делай, в глубину не лезь. Как будто тебя пионерское звено в буксиры приставило. А ей, может, как раз в глубину хочется.

Так. Явление первое: Митя любит Полю, Алексеич умиляется, Женя чуть-чуть переживает. Явление второе: Поля любит Женю, Митя очень переживает, Алексеич ведет разъяснительную работу. Ради святого товарищества. Все как по нотам: сначала дружеское участие (расчеши волосики, утри нос), потом стакан вина для создания обстановки, наконец душеспасительная беседа. Полный порядок. Любовь — не картошка. Я уже понял.

— Понимаешь, в этом деле тоже опыт нужен. Я не о плохом. Не про то, чтобы знать, когда кому подол задирать надо. Как бы тебе объяснить? Ты на нее все переложил — пусть, мол, сама отличает настоящее чувство. А она, Митя, не рентгеновский аппарат.

Вот и поговорили! Ах какие они принципиальные, мои друзья. Режут правду-матку. Сначала один, теперь другой. Трудно им, но режут. А я-то идиот!

Мы шли в институт и молчали. Алексеич, наверное, потому, что не получилось душевного разговора. Чего же он ждал? Что я пожму ему руку и растроганно скажу: „Спасибо, чуткий друг, ты открыл мне глаза“?

Солнце выбралось уже из-за домов и успело нагреть асфальт. В главной аллее, где утром приседали физкультурники, сдвинув прямоугольником четыре скамейки, разместилась свита маленькой киевлянки. Сама она, забравшись с ногами на скамейку, читала им вслух учебник химии. Какой-то новый парень, длинный, в цветастой тюбетейке, видно, еще не прирученный, громко острил, нарушая идиллию.

На пустых и длинных, выбеленных солнцем ступенях сидела Полинка. Такая печальная и такая красивая, что у меня комок подступил к горлу: „Для нее у тебя нет слов"... Вот подойти сейчас, взять за руки и... самые нежные, самые непридуманные...

Полинка подняла на нас глаза и сказала тихо:

— Женька провалил математику. Только что.

Алексеич молча опустился рядом с нею.

— Он в обратных функциях плавал,— сказал я.— Всегда. Я ему говорил.

Алексеич поднял со ступеньки корочку засохшего раствора, переломил ее, потер в пальцах и сказал:

— Правильно, Митя, плавал. А ты говорил. Он за прошлый год в электролизном цехе восемь рацпредложений внес. Заодно они с главным технологом авторское свидетельство получили. Это его прямые функции были. Только они в аттестат не записаны. А тригонометрией он, Митя, занимался с двадцати четырех ноль-ноль и так далее. Верно, плавал маленько.


Женька сегодня уезжает. Снова товарищество собралось на том же месте, где сидели когда-то по случаю моих оттенков. И опять они трое на скамейке, а я опять сбоку припеку — в стороне, на оградке.

Вчера случилось что-то неладное. Вечером Алексеич и Женька принесли в общежитие бутылку водки.

— В комнате пить нельзя,— сказал я.

— На прощанье, Митя,— улыбнулся Женька.— За обратные функции.

— В комнате пить нельзя,— упрямо повторил я.— Такой порядок, ребята. Я же староста — поймите.

Алексеич, поставив локти на тумбочку, смотрел на эту бутылку и молчал. Потом, не поворачивая головы, мягко сказал:

— Пойдем, Женя, под заборчик. Нам, работягам, не привыкать.

И они ушли. А я легла кровать и закрыл голову подушкой. За что судил меня Алексеич? В конце концов, разве мне сейчас не хуже всех? Конечно, Женька завалил математику. Но ведь в обратных функциях он все-таки плавал. Это факт. И разве кто-то виноват, что рационализаторские предложения не засчитываются на экзаменах? И что по внутреннему распорядку нельзя пить в комнате? Почему они крутят и путают там, где все ясно, как дважды два?

.. .На скамеечке у них тихо. А мне и вовсе ни к чему шуметь в одиночку. Я заклеиваю рваную беломорину. Я заклеиваю, а она расползается. Я заклеиваю, а она расползается.

— Возьми другую,— кидает мне пачку Алексеич.

Полинка словно и не вставала со ступеней. Сидит в той же позе. Совсем уронила голову.

— Не хмурей, маленькая,— говорит Женька и осторожно убирает со лба ее светлую прядку волос.— Все будет отлично.

И волосы медленно падают обратно. И Полинка не дует на них.

VIII