В детстве он думал, что во всем мире, как и в Джелалабаде, нет зимы, а на деревьях зреют апельсины, а потом узнал, что где-то есть Кабул, где зимой падает снег, а путешествие туда занимает целый день, потому что дорога через перевал сильно пострадала от войны. Потом он оказался в Пешаваре. Потом в школе узнал, что где-то есть другие страны, но окончательно поверил в это только тогда, когда у него отросла борода и он начал знаться с иностранцами. Антуан, тот работал военным фотографом в Сирии и Ливии, Ираке и Судане, а приехал из Франции, где люди себе на уме, не торопятся заводить семьи до самой старости, а на завтрак пьют кофе (оказалось, страшная гадость, мать говорила, что у нее голова болит от запаха, когда Амир пытался варить его дома). Антуан за ту первую неделю, что они работали вместе, каждым словом подтверждал, что мир очень большой, и даже взялся учить Амира своему языку. А потом Амир собрался с духом, принес свою папку с рисунками и развязал ее неловкими пальцами. Там тогда были птицы и насекомые, которых он копировал с картинок в интернете, и фрукты, которые он рисовал с натуры.
Антуан даже пальцем провел по бумаге, чтобы убедиться, что паук в самом деле нарисован, а мохнатое тело и членистые ноги не выступают над поверхностью листа, а потом сказал:
– Г-гиперреализм.
– Что это такое? – спросил Амир, страшно боясь показаться дураком.
– Это к-когда так реалистично нарисовано, что не отличишь от правды. Кто учил тебя рисовать?
– Я сам.
– Ты талантливый, ч-чертовски талантливый.
Амир промолчал и сделал вид, что не слышал, – не к лицу мужчине показывать свои чувства.
– В П-париже ты мог бы стать знаменитым. Когда-нибудь я тебя туда приглашу.
Париж был на другом краю земли, а может, и на другой планете. Амиру показалось, что скорлупа, в которой он жил до сих пор, треснула и пропускает солнечный свет.
Кто это так вопит? Ах да, водитель. Тянет Амира за рукав – вылезай, мол, дальше не повезу. Амир вылезает, опираясь на сиденье, которое едва не плавится от жары, и останавливается в растерянности – куда мне? Водитель рядом страшно сквернословит. Ах вон оно что, Амир забыл ему заплатить. Он шарит в карманах, собирает потрепанные бумажные купюры и монеты, и их еле хватает, чтобы несносный человек наконец убрался восвояси, сказав напоследок что-то про сына осла.
Амир не сразу понимает, что эта брань сказана ему. Он думает – как теперь добраться домой? Память временами его подводит. Где-то впереди виднеются минареты мечети Мохаббат-Хан, старейшей в Пешаваре. В детстве Амиру казалось, что мечеть построена из сахара, но не такого, как делали в родном Джелалабаде – тростникового, темного, ароматного, – а белого. Белый сахар им часто раздавали в лагере беженцев в Шамшату. Амир идет в сторону минаретов, словно корабль к маяку. Он отчего-то уверен, что там, у мечети, должен вспомнить, как попасть домой, и вообще должен вспомнить что-то важное. Впрочем, что важного осталось у сломанного жизнью человека? Лучше всего было бы умереть. Но Аллах считает, что он, Амир, пока что должен жить, а кто он такой, чтобы спорить со всемогущим?
Антуан часто бывал в Джелалабаде, когда один, когда с коллегами, привозил карандаши и краски и всегда находил время поговорить – и в мастерской портного, где с него снимали мерки, чтобы сшить афганский костюм, и на передовой, где никто не был уверен, доживет ли до утра. Антуан всегда отмахивался от бронежилета и каски, а на вопрос, есть ли у него оружие, хлопал по фотоаппарату – мол, вот оно.
– Когда ты нарисуешь м-мой портрет? – спрашивал он, пока бронированную машину качало на ухабах.
– Никогда.
– Почему?
– Это грех. В Судный день Аллах попросит художников оживить то, что они нарисовали, и…
– А п-птицы и пауки?
Амир молчал. Пауки – это куда ни шло, но если начнешь изображать портреты, бог точно не простит.
– А если н-нет никакого Аллаха, а? – И Антуан, сидевший на переднем сиденье, оборачивался и подмигивал. – А фотографировать – тоже грех? А картинки в книге у твоей матери? Где же логика? Амир молчал. Никому другому он не простил бы таких шуток, но в случае с Антуаном они его скорее пугали: это человек умный, много видел, а ну как и правда в том, что он говорит, что-то есть? Начнешь сомневаться – и все, скорлупе конец, негде будет спрятаться. Что за жизнь тогда начнется? Нет, верить надо не рассуждая, как верил отец и его отец до него.
И даже в больничной палате, где Антуан лежал после своего первого ранения, они продолжали говорить. Амир сидел на полу, обеими руками прижимая к себе фотоаппарат.
– Как ты думаешь, что бывает после смерти? – спросил Антуан.
– Мы попадаем в ад или в рай, – сказал Амир, немного подумав.
– А п-потом?
– Мы остаемся там до Судного дня.
– То есть мы живем всего один раз, а потом р-рас-хлебываем, что натворили?
Амир пожал плечами.
– Выходит, что так.
Антуан вздохнул и тут же поморщился – боль в сломанных ребрах давала о себе знать.
– Ну уж нет, увольте меня от такого. Я бы хотел, чтобы б-было как в индуизме: мы рождаемся снова и снова – то деревом, то камнем, то птицей, то бродягой, то священником.
Антуана тоже больше нет – умер в прошлом году в Париже от сердечного приступа, а потом там устроили его персональную выставку. Амир узнал об этом из новостей в интернете и плакал, как ребенок. Ему казалось страшно несправедливым, что такой человек ушел так бесславно. Нет, его друг Антуан должен был умереть на войне, как мужчина, а не в собственной постели. Где он теперь? Стал деревом?
…Все они умерли, все.
Мяч катится прямо под ноги, так что Амир, погруженный в свои мысли, едва не спотыкается об него. Амир оглядывается, будто проснувшись. Куда это его занесло? Вокруг него сквер с пожухшей травой и тонкими молодыми деревьями, за спиной шумит дорога – мяч мог улететь туда, и тогда бы ему конец. Стоя с мячом в руках, Амир беспомощно крутит головой, пытаясь вспомнить, в какой стороне мечеть – минаретов уже не разглядеть за домами, – и тут чувствует, что кто-то дергает его за одежду.
Мальчик в сером костюмчике с вышивкой – черноглазый, черноволосый и до того миловидный, что кажется переодетой девочкой. Маленькие пальцы крепко держат подол Амировой рубахи, маленькое лицо с ямочками на щеках улыбается. Амир пробует хмуриться, но мальчик в ответ улыбается еще шире. Ишь ты, смелый. Наверное, чей-то младший сын, балованный и любимый и пока не знающий, что на свете бывают разные люди. Для таких есть подходящее словечко – «наздана́», неженка. И кожа у него такая светлая, поди ж ты, будто его взаперти держат, – те сорванцы, что играют на улице, к осени загорают до черноты.
Мальчик дурачится – наклоняет голову то к одному плечу, то к другому, и волосы, волнистые и давно не стриженные, падают ему на глаза. Он протягивает руки, и Амир осторожно опускает мяч в маленькие ладони.
– Спасибо, – говорит мальчик.
– Не за что, сынок. Как тебя зовут?
Вместо ответа ребенок хватает седого человека в давно не стиранной одежде за руку и тянет за собой.
– Куда ты меня ведешь?
На скамье под деревом сидит молодая женщина – должно быть, она все это время наблюдала за ними. Она такая же светлокожая, как и мальчик, а переброшенная через плечо коса отливает медью. Мать или, может быть, сестра. Интересно, откуда они? Амир знал одну семью из Кандагара, из племени тухи́ – у них и вовсе рождались дети с голубыми глазами и волосами белыми, как хлопок, да и тут, вдоль границы, бледная кожа вовсе не редкость. А все-таки чуднó, что она сидит тут одна, да еще с непокрытой головой. Не совсем одна, конечно, но мальчишке на вид года три – какой из него защитник? Он бросается к женщине, показывает ей мяч и что-то лопочет, а потом садится прямо на землю и обнимает ее колени.
– Это твоя мама, сынок? – спрашивает Амир.
Нельзя ведь обратиться к этой незнакомке – грех, ведь она ему не родственница. Иногда в Джелалабад приезжали западные журналистки, которым в одиночку шататься по миру ничего не стоит, но с ними, к счастью, всегда был кто-то еще, а их самих Амир старался не замечать. А они иногда еще и протягивали ему руки для приветствия, бесстыдницы, и приходилось эти руки пожимать, потому что мать его учила: не обижай никого; можно разрушить даже храм, а сердце человека разрушать нельзя. И откуда этим журналисткам было знать, что настоящий пуштун вообще не должен даже смотреть в сторону женщины, если она не из его дома? Они слишком глупы, чтобы понять такое.
– Извините, мой сын не говорит на пушту, – отвечает женщина.
– А вы говорите? – спрашивает Амир и тут же прикусывает язык, застыдившись.
– Я да, немного.
Амир оглядывается – не смотрит ли на них кто-нибудь? Нет, сквер с пожухшей травой пуст, только вдоль железной ограды снаружи несутся машины. В Амире пробуждается любопытство – почти как в те незапамятные времена, когда он расспрашивал Антуана о Париже. Слабое, давно забытое любопытство – так под слоем пепла в костре теплятся невидимые угольки.
– Откуда вы? – спрашивает он уже по-английски.
Челюсти как будто заржавели, а язык во рту еле ворочается, привыкая к чужой речи.
– С севера. – Незнакомка скупа на слова.
– А здесь у вас родня? – допытывается Амир, удивляясь сам себе.
– Муж, – отвечает она.
– Вы ведь афганка?
– Наполовину точно афганка.
Амир доволен своей проницательностью. Должно быть, собеседница его выросла где-нибудь в Англии или Америке, вот почему ей английский более родной, чем пушту. Много их таких, которые забыли родину, носит их по свету, как сухую листву. Но ничего, когда-нибудь все, кто бежал из Афганистана, поймут, что они потеряли, – все афганцы накрепко привязаны к своей земле, если оторвать их от нее, останется рана и всегда будет кровоточить.
Мальчик вскарабкивается на скамью и обнимает мать за шею. Надо же, сходства между ними нет ни капли. Амир-художник мигом замечает, что местный наряд слишком ярок для этого бледного лица с веснушками. И это лицо чем-то смутно его тревожит. Видел ли он его раньше? Где? Когда? Она не кажется ему красивой, вовсе нет. Даже сейчас, когда она сидит, видно, что она высокая, почти как мужчина, и худая. Вот жена брата, Зари, была красавица – пышная, как свежий хлеб, смешливая, а волосы… Волосы у нее были кудрявые, сп