Журнал «Юность» №03/2021 — страница 3 из 14

Волшебная сила


Литературный критик. Родилась в Москве, окончила Московский педагогический государственный университет. Автор ряда публикаций в толстых литературных журналах о современной российской и зарубежной прозе. Руководила PR-отделом издательства «Вагриус» работала бренд-менеджером «Редакции Елены Шубиной». Старший преподаватель Российского государственного гуманитарного университета.

Воспоминания – как островки в океане пустоты.

Михаил Шишкин

Трехлетнему Мише строго-настрого запретили трогать стоящие на комоде настольные часы. Часы были красивые, в темном деревянном корпусе с лаконичной резьбой и молочного цвета циферблатом под выпуклым, как рыбий глаз, стеклом. Когда Мишу укладывали спать, в звенящей тишине комнаты раздавалось их едва слышное пощелкивание. Иногда он не выдерживал, бесшумно соскальзывал с кровати, приподнимался на мысочки и прикладывал к ним ухо: тогда щелчки становились громче, к основному ритму добавлялось множество дополнительных, потише. Часы очень нравились мальчику, и он хорошенько усвоил, что в запрете прикасаться к ним заключена гарантия их сохранности. Поэтому каждый раз, когда приходили гости, даже если этим гостем была заглянувшая на минуту соседка, Миша опрометью мчался в комнату, хватал с комода часы – довольно тяжелые для трехлетки – демонстрировал их пришедшему и строгим, не терпящим возражений тоном объявлял: «Часы тогить низя!»

Миша был абсолютно уверен, что раз запрет касался только часов, ничего более ценного в доме не было и быть не могло, и самая главная их с родителями задача, их миссия – сберечь часы. На самом деле никакой особенной ценности они не представляли. Просто они были тяжелые, да еще и со стеклом – опрокинет на себя, ударится, порежется осколками. Миша продолжал таскать часы и запрещать к ним прикасаться, часы исправно отмеряли время: одна стрелка на них была длинная и тонкая, с узкой пикой на кончике, если сесть перед часами и не отводить взгляд, можно было заметить, как она перемещается на следующую черточку из четырех, нарисованных между двумя соседними цифрами. Вторая стрелка была короткая, толстенькая, с полым кружочком наверху. По сравнению с длинной соседкой она была очень неповоротливой: как она меняет положение, Мише ни разу не удалось заметить. Но она меняла. День за днем – меняла. И Миша рос. Ему перестали говорить о том, что часы трогать нельзя. Видимо, пока он рос, они потеряли свою ценность окончательно. Но он иногда подходил к ним и проводил ладонью по гладкой лакированной поверхности, тактильно помня каждый ее изгиб. И потом, когда затеяли ремонт и вздумали менять мебель, часы не отдал – забрал к себе в комнату. В комнату, в которую переехал, как только вырос из детской кушетки, приставленной торцом к родительской кровати. Никому не нужные, часы обрели особую – только-для-него – ценность.

В этих предметах мы всегда маленькие, трепетные, сентиментальные. Эти вещи по-настоящему уникальны, потому что не может быть второго такого же билета в кино, второго такого же сломанного якорька, второго – того самого – зарытого с подружкой секретика.

По-настоящему важные для нас вещи не имеют никакого материального выражения. Самое ценное для нас – как правило, хлам или безделушка для всех остальных. Зарытые во дворе под бутылочным стеклом детские секретики. Невыброшенный билет в кино или посадочный талон. Пластиковое кольцо из подземного перехода. Канцелярская скрепка, случайно оказавшаяся в кармане в особенный момент. Найденный на асфальте алюминиевый якорек с отломившейся петелькой. Латунная гаечка в кармане куртки. Мы состоим из этих предметов – подарков, сюрпризов, секретиков – гораздо сильнее, чем из всего остального. В этих предметах мы всегда маленькие, трепетные, сентиментальные. Эти вещи по-настоящему уникальны, потому что не может быть второго такого же билета в кино, второго такого же сломанного якорька, второго – того самого – зарытого с подружкой секретика. Даже второй такой же скрепки или латунной гаечки, отполированной вашими пальцами в кармане до золотого сияния и сглаженных уголков, во всем мире не существует. Эти вещи – чистый символ, напрочь лишенный малейшего намека на практичность. Ничего более антиутилитарного, чем коробка с «хламом», придумать нельзя. И ни одну из вещей в этой коробке нельзя заменить никаким аналогом. Никаким подобием. Никаким симулякром. Коробка с хламом как одна из главных жизненных ценностей. Пылящаяся на антресоли. Загнанная под кровать. Списанная в гараж. Оставленная в квартире родителей. Случайные вещи в уникальной комбинации: совершенно не сочетающиеся, странные, эклектичные – наши.

Точно так же с путешествиями. Мы едем за достопримечательностями, за кадрами со страниц из путеводителей, за гарантированными многими поколениями впечатлениями. А спустя годы, кроме фотоподборок на жестком диске и пыльных магнитиков на холодильнике, остаются воспоминания. И это – совсем другие впечатления, не открыточные, не заложенные в путеводителе, случайные, предельно личные. Уличный музыкант на набережной Лиффи, играющий джазовую аранжировку U2. Ярко-синяя птица, вышагивающая хитроумный узор среди огромных кедровых шишек на берегу озера Тахо. Подтаявшее мороженое на Унтер-ден-Линден. Кривоватая вывеска «Лодбо пожаровать» в переулках Иерусалима. Неровный платан на острове Маргит. Оливковые ветви над тротуаром по пути к Парфенону. Маленькая букинистическая лавка на Манхэттене – в двух шагах от зияющих на месте башен-близнецов квадратных ран, уходящих в бездну. Покой и умиротворение через дорогу от ужаса и скорби. Все это живет только в нас, в нас одних – и вне нас во всей своей полноте не существует. Даже если мы с кем-то ходим одними и теми же маршрутами, в нас живут совершенно разные миры, разные, ни на чьи не похожие коробки и ящички с важным для нас хламом.

Все эти коробки – и те, что пылятся в гаражах и на антресолях, и те, что спрятаны внутри нас самих, – обладают одной общей волшебной силой. Одной и той же, работающей только с владельцем каждой из них, но работающей без осечек. Совершенно неутилитарной – в духе хранящихся там латунных гаечек и якорьков. Очень простой. Всякий раз, когда владелец этой коробки снимает с нее крышку, он улыбается. Всегда.

Дарья Гаечкина

Под крылом его


Землячка Ленина, скандинавист, преподаватель. За студенческие годы в МГИМО пробовала себя везде: международные конференции, грантовые проекты, молодежная политика – и публиковала тексты о каждом опыте. Из блогов теперь переходит в самиздатские сборники, «Литературную газету», «Москву» и «Юность».


Поезд провожают аисты.

Большие, ширококрылые, черная кайма на белых перьях. Небо перед закатом выкрасили тремя мазками: бледно-желтым, молочно-розовым и голубым. Предгорья тускнеют: серый не покрывает их, но проступает сквозь. Картинка по ту сторону оконного стекла многослойная, будто несколько слоев плотной ткани положили один на другой. Фоном – небо; матово-синее, цвета чистой небесной голубизны. Следом – горы; те, что подальше – плавной, мягкой кривой черченная волна хребтов. Темносерая даль, дымчатый кашемир. Потом – горы еще и еще, перекрывая друг друга, серые, тусклые – дальние и чернильно-черные – ближние. Над линией гор небо с почтением рисует ореол.

Если и рисовать здесь нимбы, то только вокруг них.

Потом приходит закат. Нежный лиловый шелк, вкрадчивый переход в сильный оранжевый, пылающий из-за гор. Усыпанные валунами предгорья из-за двухмерности картинки наслаиваются друг на друга, будто отрезы ткани разной текстуры. Зеленый здесь смешан с серым, и получился густой, гуашевый, сложный цвет. Вот на полотне появляется крохотный, почти неразличимый глазом силуэт автомобиля. На носу – алмаз зажженной фары. Ровно движется и вдруг скатывается вниз и пропадает среди холмов.

Аисты – единственные, кто не пришпилен к двухмерной картинке. Огромные, как паруса, двуцветные крылья – как свободные росчерки на небесном полотне. Когда становится совсем темно, вдалеке, у подножия дальней горной цепи, видно россыпь рыжих блесток – это Турция, и здесь, по эту сторону границы, ловишь себя на мысли, что смотришь туда с недоверием.

С водой и воздухом в тебя входит армянский дух.

С заходом солнца становится прохладно, намаявшиеся от жары люди обмякают и высовывают в открытые форточки руки. Тонкие, смуглые запястья молодой чернобровой армянки на фоне гор. Ветер ходит по вагону, окутывает, и это удивительно осязаемое, особое тактильное ощущение. Поезд едет покойно, не торопясь, нисколько не нарушая гармонии окружающего его пространства. Рельсы его пустили корни в сухую каменистую землю. Окна его помнят каждый изгиб горных цепей. Стук его колес перекликается с птичьими криками. Если высунуть голову в форточку, цвета, запахи и встречный ветер приобретают объем и выбивают дух из груди, и хочется крикнуть что-нибудь, чтобы голос взвился к аистам и остался там, в этих предгорьях. Если повернуть голову, видно, как рельсы делают поворот и последний, четвертый вагон электрички скользит по ним. Иногда горы обступают поезд совсем близко, и неба не видно, а иногда, наоборот, электричка накреняется на бок на повороте, и в окно не видно ничего, кроме неба цвета чистой воды.

Тогда и кажется, будто поезд взлетел следом за аистами.

* * *

Завтракаю персиками и кофе. На маленькой чашке цвета иссиня-зеленого, темного морского дна глазурь переливается, будто влажная. Здесь пьют кофе черным. Мама спит, сад спит, у двери сонно возится маленькая рыжая собака; я задумчиво облизываю с рук сладкий персиковый сок.

По ночам в наш сад прилетает сорока. Я просыпаюсь, несколько минут сонно слушаю ее резкий щелкающий голос и засыпаю снова.

* * *

Я приехала не смотреть на Арарат, я приехала к Арарату, и в этом была колоссальная разница.

От душной жары вело голову. Мама ушла, я осталась. Села на камни под полузасохшим остролистым кустом, вытянула ноги. Подняла глаза.

Арарат смотрел на меня.

В жженых песках, в согнувшейся под тяжестью солнца зелени Арарат стоит, как часть неба, принадлежа скорее ему, нежели земле. Он проступает сквозь небо, и небо, наверху синее, вокруг него светлеет, будто в акварель добавили воды. Это нимб Арарата. Арарат похож на бога: добр, спокоен и, несомненно, жив.

Я сказала ему «привет» и разревелась.

Нас вез сюда из Еревана седой таксист на мерседесе прошлого века. Мерседес был проеден пылью насквозь, будто родился не на заводе, а в этих песках, и извлекли его прямо из их нутра. Я свернулась калачиком у окна и дышала ртом: мне всегда очень тяжело в жару. У подножия таксист предупредил, чтобы я ничего не покупала, потому что это будет очень дорого, и чтобы обязательно спустилась в яму, в которой сидел святой Геворг, но я ехала туда не за этим.

Я ехала к Арарату.

Мама уходит лезть в яму, я остаюсь. Над серой травой, над каменистым песком летают маленькие черные стрижи. Острые крылья со свистом режут пространство. Зелень здесь редкая, вытягивается откуда-то из-под валунов, граненых и сложных, как объемные геометрические фигуры. Я сижу на камнях, сложенных в монастырь еще до рождения Кирилла и Мефодия, и на сок моего персика сбегаются большие тонконогие термиты. Я добродушно смахиваю их с ног, они переворачиваются обратно на лапки и снова ищут впитавшиеся в землю капли персикового сока.

Оторванный от родной земли, Арарат благословляет ее оттуда, с чужой стороны границы. Оторванная от Арарата, родная земля склоняется перед ним.

Не знаю, чего я ревела. Размазывала по пыльным загорелым щекам слезы и персиковый сок. Может, он был так велик, а я так мала. Может, просилась в Ковчег. Может, просто устала просить совета по разным углам земли. Это было чувство страшного неудобства в своем собственном теле, которому, во-первых, было так жарко, что кровь тяжко, с одышкой билась в сосудах, и которое, во-вторых, никак, кажется, не вмещало меня саму, а я сама – это было что-то очень невнятное, томящееся, толкающееся, как ребенок в утробе, и от каждого толчка у меня поднималось давление или шла носом кровь, и я устала.


Ну ты ведь стольких видел, как я. Ты касался плечами Ноева дома. Ну ты ведь знаешь. Ну ты ведь помнишь. Ну скажи же мне.

Арарат молчал и смотрел на меня, добро, ласково. Ясень, тополь, теперь и ты, подумала я, и обманывала себя, потому что Сент-Экс уже тогда сказал мне, что собственный мучительный уродливый рост нужно терпеть самому, а я все злилась, что никто не хочет мне помогать и вытягивать из старой шкуры.

Теперь глажу себя, ту, по голове и говорю строго: жизнь, милая, идет по закону птенцов и новорожденных детей.

Арарат стоял в голубой дымке, беловерхий, безмятежный.

Плещма Своими осенит тя, и под крыле Его надеешися.

Василий А