Журнал «Юность» №03/2025 — страница 5 из 13


Окончил ВГИК, сценарнокиноведческий факультет. Поэт, прозаик, драматург, историк кино.

Автор романов «Русский садизм», «Избиение младенцев», «Сказки нашей крови», повестей, рассказов, сборников стихов, киноведческих книг.

Лауреат Русской премии (2014, 2016), премий «Вольный стрелок: Серебряная пуля» (США), Премии имени Алданова (2014, 2015, США), «Арча» (Киргизия), премий журналов «Знамя» и «Дружба народов», премий имени Бабеля, имени Левитанского, имени Ф. Искандера, «Антоновка. 40+», премии нижегородского литературного фестиваля «Данко», конкурса имени Короленко, драматургических конкурсов «Баденвайлер» (Германия) и «Действующие лица», финалист «Национального бестселлера», Премии Андрея Белого, Бунинской премии, Волошинского конкурса, лонг-листер «Русского Букера», премии «НОС» и др.

Проклятие простофили

…граф вскочил, завопил, выставив руки, запричитал, заплакал, забился в истерике, но ассистент, словно не слыша, держал ружье против лица соперника и тяжело сопел, – набычившись, смотрел в лицо Мулера и сопел, – как бык, готовый кинуться на тореадора, – не убивай, сказал Мулер, я тебе еще сгожусь, – но пан Войтек сопел и дрожал в пароксизме мести, едва сдерживая себя, а Мулер, разглядев кровь на руках, стал машинально отирать руки, пытаясь стереть кровь, взял белье и медленно отирал руки, но не вытирал, – размазывал, и такой запах крови стоял округ, что обоих мутило и головы их рвались от отчаяния; пауза все длилась и Мулер уже хотел отойти, видя, как ружье дрогнуло, опустившись, но пан Войтек заметил это, поднял ствол, вновь уставил его в лицо визави и прижал пальцем крючок спуска… дело было, как случается, из-за бабы, той самой, которая с простреленным животом лежала уже возле Мулера, не дыша, – виноват был Мулер, потому что дам он любил больше дела, а дамы, чего уж там, любили его, – Давид Мулер владел фотографией, которую основал в Лиде его отец аж в конце того века, в котором был изобретен дагеротип, – отец отца, то есть дед Давида, был химик и как раз занимался дагеротипами по уже известным человечеству схемам, но процесс был настолько дорог, что дед лишил семью средств и едва не пустил жену с детьми по́ миру; габай просил деда бросить химию, ребе просил бросить дагеротипы, заняться, что ли, торговлей, открыть лавку хоть скобяных изделий или продавать муку, но тот не хотел муки, не мечтал гвоздей, а только химикатов, реактивов, разных жидкостей, порошков и не пойми чего ради получения нестойких изображений сожителей и соплеменников, – так от него и осталось с десяток мутных картинок, на которых чинно сидели какие-то канувшие в бездну истории лидчане, – картинки ныне в Минском областном краеведческом, да две, говорят, в Лидском музее, – я не видел, мне сказывали, верю, впрочем, где же еще? – Давидов дед передал страсть Давидову отцу, и Давидов отец, не будь дурак, поставил дело как следовало быть: добыл ростовых денег и арендовал флигелек с крышей из стекла, пристроенный к «Гранд-отелю» Беньямина Ландо – на Виленской, недалеко от костела, и так его прибрал, то есть флигелек, что он засиял невиданной красой: дальнюю стену занимал задник, изображающий гладь моря с пальмами на берегу, пред ним стоял ампирный столик, рядом со столиком – римская ваза с кариатидами, разумеется, псевдоримская, на окнах – тяжелые шторы темного золота, на одной из стен – бронзовый канделябр со свечой, а на полу – ковер, изображающий траву; в прихожей была конторка с образцами тисненых паспарту, где юный Давидик брал заказы; конторская суета была ему невмочь, потому, способствуя отцу, стал он прибиваться к делу и, поднаторев, добился места копировщика, то есть печатал фотографии, и заодно делал подсобную работу – монтировал фоны, бутафорию, двигал мебель, камеру, менял объективы и даже чистил зимой стеклянную крышу после обильных снегопадов; позже Давид стал ретушером и с удовольствием правил отцовы негативы; тут он считал себя художником и знакомым дамам говорил гордо: я художник, а скоро стану фотографом, – и стал – по смерти отца; похоронив отца, а вскоре мать, перенял студию и уже водил дружбу с Беньямином Ландо, с другими пафосными панами Лиды и даже с городским старостой Леоном Висмонтом, который приходил запечатлеть себя ради истории веков, – являлся на съемки с дочкой Беатой семнадцати годов, красавицей, на которую Давид сразу глаз и положил, – вздыхая по ней, думал: чужого поля ягода, не по зубам будет, хороша, мол, Маша, да не наша, и эта Беата на него даже не смотрела, да зато другие смотрели, и он утешился, потому что ему, может, и не важно было, кто именно смотрит, а другие смотрели да поощряли – взглядом, прикосновением, вздохом, и так смотрели, что сердце ухало, томясь, и все тело томилось, сжигая в томлении разум и один только ориентир оставляя слепым чувствам: ладони парня делались влажными, мысли расслабленными, голос приобретал бархатные нотки и весь вид его говорил о стремленье обольстить, подчинить, завладеть, и женщинам это нравилось, – они специально приходили в студию, чтобы увидеть Давида, перекинуться словом и отдаться в его мастеровитые руки; став полноправным хозяином студии, завел он особую манеру общения с дамами: сажая их в кресло, поворачивая так, сяк да еще эдак, невзначай касался их рук, поправлял пряди волос под шляпками, разглаживал складки платьев и осторожною ладонью выпрямлял их слегка ссутуленные спинки; дамы млели под его нежными руками, краснели и смущенно опускали ресницы, а он, чувствуя власть, снова вертел их под камерой, кружился вкруг штатива, не давая опомниться, – ставил свет, менял объективы, ходил туда-сюда в поле съемки, завораживая, гипнотизируя этим ритуальным танцем, и дамы в изнеможении ощущали приливы счастья, порой буквально, а он все не мог успокоиться, танцевал, вертелся, снова и снова ставил свет, поправлял прядки, складки платьев, трогал пухлые ручки и наконец, взволнованный, завершал процесс, сделав снимок… дамы, облегченно вздохнув, в крайнем возбуждении покидали студию, чтобы спустя время явиться вновь за впечатлениями; мужчин и детей он не обхаживал, в них был модельный интерес, не более того, но женщины… женщин он обожал, и многие женщины обожали его; за съемочным павильоном была у Давида каморка, где он поставил кровать, повесил над ней сиреневый полог, а в углу поместил украшенный резьбою столик, на котором всегда были фрукты, фужеры и бутылка с вином, – здесь он принимал ангелочков, которые благоволили ему; место было тайное, дамам не резон было болтать, а сам Давид и вообще был не в интересе; в 1909-м поехал он в Германию, бросив женщин, – в Шарлоттенбург к Адольфу Мите, который только вернулся из Египта; три месяца Давид постигал в его фотомеханической школе азы цветной фотографии, надеясь сразить новыми навыками не только Лиду, но и Минск, а может, чем черт не шутит, даже Петербург, не зная, впрочем, что Петербург уже и сражен известным маэстро Прокудиным-Горским; Мите так любил Давида, что снабдил его чертежами камеры для цветной съемки, обучил всем тонкостям процесса, и вскоре нагруженный бесценным багажом знаний ученик благополучно возвратился в Лиду, где, как говорил классик, начал продолжать работу, неизменно сочетая ее со своими романтическими устремлениями; тогда и поступил к нему в качестве ретушера пан Войтек, с которым Давид сдружился, и вместе они не только работали, но и отдыхали, а у пана Войтека была жена, прекрасная Божена, которая всегда с интересом глядела на Давида, думая при этом свою думу, – Давид же уделял ей внимание постольку поскольку, потому что она до поры не снималась у него и он не имел возможности поправить ее локон и коснуться руки, да и муж постоянно был при ней, когда они ездили на пикники в пущу или гуляли по Виленской; в активе, точнее, в пассиве значился у Божены неудачный брак с кол лежским асессором паном Гржымой, акушером и кандидатом медицины, который был проводником в этот свет безмерного количества лидских младенцев, – специалистом доктор был отменным, да сгубила его со временем ксенжицувка, в просторечии именуемая бибером, то есть банальным самогоном, издавна выгонявшимся в Подляском воеводстве, откуда, кстати, и был родом пан Гржыма, так любивший хлопнуть стаканчик пятидесятиградусной, что теченье дней превратило его постепенно в безумного старика с трясущимися пальцами, который не то что ребенка изъять был не в состоянии, а и просто ложку даже у рта держать не мог; что уж говорить о супружеском долге! бедная жена его ходила голодом, словно бездомная сучка, хотя и сучка находит себе иной раз кобелька; словом, пан Гржыма с годами дошел-таки до ручки, то есть до психушки, где и помер, избитый санитарами, – вследствие сердечного удара, сведшего его в конце концов на католическое кладбище; безутешная вдова поплакала на его могилке час-иной, да и вышла вскорости за пана Войтека, а пан Войтек был художник, который застал даже Андриолли, давшего ему в Литве ряд уроков; в Лиде написал Войтек портреты Висмонта, его жены, дочки, начальника полицейского управления Збычевского, протоиерея Кояловича и раввина Рейнеса, ему платили деньги, и он с тех денег жил, но в начале десятых лидчане потянулись в фотостудию Давида, потому как дешевле, быстрее да и модно, – клиенты, особливо дамы, стояли к нему в очередь, студия его была известна, составляя конкуренцию даже кинотеатру «Эдисон» в то время, когда в нем шел знаменитый «Зигомар», – господин Мулер процветал, а пан Войтек по то время, напротив, утратил вес, кураж и прозябал, потому что лидские богачи уже обзавелись портретами, перестали заказывать портреты и тоже переключились на фотографические снимки; тогда пан Войтек и поступил в студию Давида… а куда было деваться? – так он закопал талант художника, завещанный ему Андриолли, и он потом думал, то есть, я хочу сказать, пан Войтек думал, много лет спустя, что старый Давид должен ему по гроб жизни, и получилось буквально – по гроб, потому что он же и довел его до гроба, которого, впрочем, не случилось, ведь труп Мулера валялся в пуще на потеху росомахам, пока они его не разобрали, оставив только обглоданные кости; дело было так: в сорок втором, восьмого мая, немцы вывели несколько тысяч человек из гетто и направили на бывший советский полигон километрах в трех от Лиды; сопровождали колонну полицаи, среди которых был и Войтек; немцев было мало – немцы неохотно марались, предпочитая всю грязную работу взвалить на других, и вот пан Войтек, идя в хвосте колонны, делал зачистку: всех отстающих, отчаявшихся, обессиленных убивал – молча, сосредоточенно и деловито, – просто подымал свой МР-40 и буднично стрелял, словно совершая обычный ритуал, к которому давно привык, притершись, – так шел он, постреливая и посвистывая, а в рядах последних несчастных тащился фотограф – смотреть на него было тяжело: багровое лицо, перекошенный рот, полные ужаса глаза… сердце его рвалось от боли, и он еле шел, готовый вот-вот пасть, но шел, влача бедное тело из последних сил, шел последней дорогой, конца которой не было, да и не могло же быть, ибо дорога и была финалом, – шаг его медлил и он уже отстал от колонны, – с трудом дыша, хватал ртом воздух, силился дышать, но как дышать, коли сердце рвется? а пан Войтек, застыв возле, внимательно смотрел на страдальца, и волна мстительного чувства накрывала его – сладкого, сладострастного, готового перейти в восторг; Давид стал, взялся́ за сердце, и тут ноги его подвели – качнувшись, он рухнул и лежал, глядя в сосны над головой и мучаясь страшной болью… ножи, кинжалы и какие-то гвозди вонзались в грудь, разрывая сердце, и он думал: тьма, тьма, тьма накроет сейчас его плотным пологом, и тьма эта навсегда, у нее нет края, границы, и за окоемом тьма, и везде тьма, и этот бесконечный космос тьмы пребудет с ним всегда, и сам он станет тьмой, пустотой, в которой нет ни вздоха, ни смысла, в которой нет ни жизни, ни смерти, нет ничего… Войтек стоял над ним, и Давид видел его сапоги, слышал запах дегтя и, тяжко дыша, ждал… пан Войтек стащил с плеча автомат, прихватил его… Простофиля, сказал фотограф, сипя… помни о Простофиле, помни… пан Войтек поднял автомат, приставил его к голове Давида, но передумал, сместил дуло и выстрелил – пуля попала ему в низ живота, и медленная вязкая кровь вышла наружу сквозь холщовину штанов… пан Войтек плюнул, стараясь попасть в Давида, уперся в него ногой и сильным пинком отправил тело в подлесок, кинул автомат на плечо и побежал за колонной; время остановилось, но Давид слышал спустя время – спустя остановленное время – звуки взрывов, автоматных очередей, хорового воя и матерных проклятий, а потом все стихло, – закрыв глаза, упал он в небытие и сквозь тьму прозрел Божену, которая сидела в старинном резном кресле против огромной фотографической камеры, а он, стоя спиной к камере и вполоборота к псевдоримской вазе с золотыми кариатидами, поправлял Божене локон, выбившийся из-под кружевной накидки, и деликатной ладонью фиксировал ее статную спинку, слегка склоненную ввиду некоторого дамского смущения; она краснела, бледнела и, пытаясь сдержать дыхание, робко взглядывала на Давида; он хлопотал возле нее, поправлял платье, сторожко касался пухлой руки и просительно взглядывал в глаза, она – млела; она любила приходить в студию, как будто навестить мужа, сидевшего в темной лаборатории или в приемной за глянцевой конторкой, – перекинувшись с ним парой слов, шла в павильон, где священнодействовал мастер, садилась в углу и смотрела: ей нравился этот неуклюжий медведь, полноватый, исполненный арис тократической спеси, галантный, предупредительный, но и хамоватый, напористый, дерзкий, – все в нем восхищало ее, а когда она садилась против камеры, он начинал обольщать ее, и делал сие безукоризненно, – едва выдерживая его настойчивый взгляд, наглый, агрессивно-призывный и вызывающий, проникающий в самую душу ее, в самую ее суть, она думала: Матка Боска, когда? когда же наконец? – втроем гуляли они берегом Лидейки, входили в развалины замка и сидели на камнях, помнивших князя Гедимина, смолян Юрия Святославича и повстанцев Костюшки, а она все думала: когда? но он, казалось, не замечал ее тихого вопроса, напротив, обхаживал других, а женщины слетались в его студию, как птички слетаются студеною зимою в место явления хлебных крошек, насыпаемых щедрой рукою домовитого хозяина; некоторых дам он рано или поздно вводил в каморку с кроватью; не трогал лишь учениц гимназий, хотя и им оказывал ненавязчивые знаки внимания, о которых девочки, взрослея, хранили светлую память, ведь то был первый мужчина, известный покоритель сердец, который по достоинству мог оценить – и оценивал – прекрасные черты расцветающих роз, – в его руках они загорались и рдели, сидя в резном кресле с горящими сердцами, а он – двумя пальцами подымал девичьи подбородки, поворачивая лица к свету, поправлял прически, с благоговением подвязывал тесемочки шляпок и призывно заглядывал в глаза… о-о, это был мужчина! и пришел день, когда Божена зашла-таки в тайную каморку и легла в благоухающую цветами постель, – они любили друг друга, не зная судьбы, и в воздухе еще не было гари, а лишь легкий аромат химикатов, духов и свежего пота, но судьба, не спрашивая, вошла… она вошла с двустволкой наперевес, вошла, выбив дверь, и стала пред ними грозным укором; Божена поднялась и, закрывшись бельем, с ужасом смотрела на мужа, медленно поднимающего ружье, – уперев приклад в плечо и едва одолевая отчаяние, он выстрелил! – белье Божены протекло алым, под потолком сгустилась пороховая вонь, – Божена рухнула, а Войтек сдвинул ружье, усмехнулся и положил палец на крючок спуска; фото…

…граф вскочил, завопил, выставив руки, запричитал, заплакал, забился в истерике, но ассистент, словно не слыша, держал ружье против лица соперника и тяжко сопел, – набычившись, смотрел в лицо Мулера и сопел, – как бык, готовый кинуться на тореадора, – не убивай, сказал Мулер, я тебе еще сгожусь, – но пан Войтек сопел и дрожал в пароксизме мести, едва сдерживая себя, а Мулер, увидев кровь на руках, стал машинально отирать руки, пытаясь стереть кровь, взял белье и медленно отирал руки, но не вытирал, – размазывал, и такой запах крови стоял округ, что обоих мутило и головы их рвались от отчаяния; пауза все длилась и Мулер уже хотел отойти, видя, как ружье дрогнуло, опустившись, но пан Войтек заметил это, поднял ствол, вновь уставил его в лицо визави и еще надежнее прижал пальцем спусковой крючок…

– не убивай, снова сказал Мулер, и тогда Войтек опустил ствол… страх сковал его, – держа ружье в ослабевшей руке, он помялся и с тоской в голосе спросил: куда же ее теперь? – тетю Софию надо, сказал Мулер, икнув, тетя София мертвецов воскрешает; тетю Софию привел пан Войтек, – она вошла, взглянула, поморщилась и сказала: в землю и никак иначе, – нет, сказал пан Войтек, нет, тетка София, вы же подымаете мертвецов, – как, сынок? сказала тетя София, как я подыму мертвеца? – вы же подымали! не верил пан Войтек, – я – нет, сказала тетя София, Господь наш Иисус Христос подымал… в землю, повторила она, иного не будет, – а пес? спросил пан Войтек, вы же мертвого пса воскресили, – байки, сказала тетя София, тяжко вздохнув, городские легенды и ничего более… в землю, повторила она, другого пути у нас нет, – тетя София знала дело и помнила, что клетка происходит от клетки, но что делать, если клетки погибли, а разложение белка – необратимый процесс; пан Войтек ушел за повозкой, и благо уже сгущалась ночь; вдвоем сообщники сгрузили тело, уселись, хлестнули лошадь и отправились в пущу, где на крыльце дома ждала их Свидариха; нет, сказала Свидариха, нету такой травы, – что же теперь? спросил Давид, – в землю, сказала Свидариха, – а восстань-трава? вспомнил Давид, – восстань-трава для живых, сказала Свидариха, а здесь мертвое, да еще с дырой в животе; помоги, бабушка, взмолился пан Войтек, век буду за тебя молить – вон омут, сказала Свидариха и простерла руку, – вода возьмет, скроет, заговорит, и заговор будет на века; Давид с Войтеком взяли Божену и положили в омут, – она поплыла, не пошла ко дну, но вдруг омут взялся́ огнем, – хороша ли я вам, господарики? спросила Свидариха, – все даром, да мой дар не будет вам впрок, – тут за ее спиной стала Божена, прозрачная и колеблемая ветром; Давид с Войтеком в ужасе ступили назад; черта вам в помощь, сказала Свидариха, ступайте до Простофили, мастера оловянных дел, сей просветит вас да наставит, обрадуетесь, чай; и они пошли; Простофиля был пуговичник, лил пуговицы и по воскресеньям торговал их; название имени получил он своею простотой, ибо пуговицы давал за мизер и бесценок, – будучи равнодушным к деньгам, жил просто, почти нищим, но лидчане боялись его, как Свидарихи, грозы и Господнего гнева; Простофиля был сухой, тощий, высокий, копченый, да и пах коптильней; на дворе стоял у него горн, рядом – пень горелый да изложница, здесь лил он олово, днями проводя досуг в обнимку с металлом, вот к нему, к Простофиле, и направила вещая старуха, думая дать убийцам избыть грех смертоубийства; утром друзья-соперники прибрались, огладились, наваксили сапоги, подвязали галстуки и двинулись; Простофиля не повел их против ожидания до хаты, а заставил стоять возле остывающего горна, поставил и сказал: вот этому, который убил, вечное олово, а этому, который способствовал убийству любострастием своим, быть съедену дикими зверьми, а чего вы хотели? – ты был собой, сказал он пану Войтеку, а ты был – довольным собой, сказал он Давиду, по делам вашим и будет вам, и ушел, а пан Войтек говорит Давиду: и тебя все-таки убью, все одно душу губить, признаешь вину? – фотограф был виновен, для чего мучил дамские сердца? ему ведь утеха, а Божене – смерть, и говорит: признаю́, – откупился он после фотостудией, но пан Войтек лелеял ненависть свою, и далее лелеял, а потом вышло так: сначала было гладко, и пан Войтек, хорошо зная фотографию, зарабатывал деньги, но позже в городе открылись иные салоны, а Давид же ушел, дамы и перестали приходить; пан Войтек кипел, но денег кипение не давало, надо было работать, а нет! вот он и озлобился, – мыкался, мыкался, и вдруг новая напасть – ушла Польша, пришли Советы, студию и отжали, государственной стала студия, и советские теперь уже граждане являлись туда за дежурными снимками ради паспортов, пропусков и иных удостоверяющих бумаг; пан Войтек все кипел и надумал пойти к Лизе-Малине, которая славилась своим искусством гадания, обретенным, как сказывали, в 18-м веке в Академии гадания в Палермо, – как это могло быть, никто не знал, человек же не может от рождения жить двести лет, но байки о Лизе-Малине знала вся Лида, тем более что в тридцать шестом она преподавала в училище «Гадание и иллюзион», где все способы гадания были ею передаваемы радивым школярам, – мало кто, впрочем, научился, тут же талант нужен, а у Лизы-Малины был талант, у нее было звериное чутье, подкрепляемое картами, костями, перьями, камнями, книгами, ложками, воском, кофе, стеклами и зеркалами, костями и ногтями, ржаными хлебцами и рисовыми зернами, кровью забитых животных и огневой водою, заговоренною Свидарихой, – она гадала на всем, даже на покойных, и всегда, всегда ее предсказания сбывались; вот к ней-то и пришел Войтек, а она говорит: на роду писано тебе завидовать, на роду – ненавидеть, и ведь ты не католик, ты отпавший, – ко мне явился, к Свидарихе ходил, мы же на противной стороне от Бога, а тебе теперь и к Святому Причастию не подойти, а ну, говори: есть ли Бог? – нету, говорит Войтек; раскину-ка я карты, говорит гадалка, и взялась за карты, а потом говорит: нет, карты не подмога, тебе ж только на крови гадать… дай руку мне! пан Войтек дал, Лиза-Малина взяла, извлекла из воздуха опасную бритву, да как резанет пана Войтека! – ведьма! – вскричал Войтек, схватившись за руку, из которой хлестанула кровь, – не во гнев тебе будь сказано, сказала Лиза-Малина, Бога ж нет, стало быть, и души у тебя, касатик, нет, а души нет – бессмертия нет, пресуществуешь в олово и останешься оловом навек, – нет! ужаснулся Войтек, не хочу, не хочу, не хочу! не верю! – ладно, сказала Лиза-Малина, – карты не обманут, не веришь, так давай карты, – кинула карты, а там король трефовый! – покровитель, сказала Лиза-Малина, радуйся теперь: вот жена твоя, за блуд убиенная, – и червонную даму достает, а вот блазнитель ее, обворожитель и смущатель, – и валета треф мечет, – видишь, ты с ним масти-то одной, да он, пожалуй, душу еще и не утратит, не убивал же, а ты под чертогом черных мастей стоишь и по втором пришествии не восстанешь, пустота тебе во веки веков! – тут Войтек проснулся и вспомнил нерадостное: сидя вчера в студии, он думал о грядущем, и тут вошел человек в зеленом френче, густо пахнущий лошадьми, сверкающий очочками, – сняв фуражку, сказал: ключи и документы, будьте любезны! – пан Войтек обомлел: ни слова в сторону, ни обиняка, ни намека, дай ключи и дело с концом! как так? – я из городского совета, сказал человек, сверкнув очками, ключи, мол, и документы! – и положил руку на кобуру, висящую у пояса, – пан Войтек дал, взял шляпу, плащ и, торопясь, ушел… все съела советская власть, пустила пана Войтека по миру, вот он и осерчал, а потом прошло менее трех лет, и он надел белую повязку на черный рукав, взял МР-40 и стал третировать лидчан, – из тех, кого третировал, никто не выжил, а когда немцев поперли, он вильнул, быстро слинял, сменил шкуру и осел в Минске, где легко пропасть, но сначала он лейтенанта милиции убил, – встретил его лейтенант в Новопрудцах, где можно было ховаться по причине разорения местечка, – здесь летом сорок первого взорвался склад с боеприпасами, разнеся многие строения, – лейтенант встретил пана Войтека и спросил удостоверяющих бумаг, а у него нету ничего, вот он и попался; делать нечего, вынул пистолет и всадил пулю милиционеру в лоб, а еще ехал раз солдат демобилизованный к востоку, заплутался в Лиде, пан Войтек его и зацепил, пойдем, дескать, в Новопрудцы, там у меня и поночуешь, хлеб есть, лучок, колбаса и водка, закусим и заснем, тот солдат доверчивый побрел вслед за пастухом, да и пропал: хотел его Войтек на финку посадить, а потом думает: гимнастерку попорчу же, пригодится мне, и – тоже застрелил, как милицейского лейтенанта, – встал ночью, обмотал руку с пистолетом тряпкой и выстрелил солдату в голову; отер кровь, раздел, присвоил обмундирование, бумаги, медали снял и метнулся в город Минск, а там с документами – лафа, пошел на завод, работал, но устал быстро и как-то думает себе: я же художник, найду фотографию, вернусь к профессии, и нашел, поступив в студию «Декаданс», которая еще до революции была; сначала карточки делал – бром-портрет, хромпортрет, стекла проявлял, а потом и сам зачал снимать, когда старый фотограф на пенсию ушел, – вот он так снимал, снимал, сидя на зарплате, на хороший счет стал, передовик, новатор и ударник, Девятого мая всякий год в чужую гимнастерку рядился, чужою кровью добытые медали цеплял и ходил гоголем по Минску, лыбился и цветочки тискал, – хорошо устроился, ветеран же, но пришел как-то к нему в студию старик – сухой, тощий, высокий, копченый и пахнущий коптильней, – сними, говорит, меня, фотограф, желаю потомкам дать представление о моем изумительном обличье, не красив ли я? – пан Войтек обомлел, а тот говорит: помнишь про олово али уж забыл? быть тебе пуговицей, никто не спасет! – и захрюкал, как вепрь, – Войтек смотрит, в ужасе выпучив глаза, и сло́ва не в состоянии сказать, мычит только, а Простофиля говорит: ты же не Иван Петрович, ты в моем поминальнике Войтек-Зыгмунд-Радзимир Крыштовский, то люди забыли, а я помню, не уйдешь, мол, и спасенья не будет… пан Войтек закрыл фотографию раньше срока, явился в свою съемную халупку и слег – слабость напала на него, лежал, стонал, хрипел, да и кончился ввечеру; соседи хватились утром, а он смердит, – милиционеры и входить не стали, скорей-скорей добыли ему доброхоты гроб, оставили на ночь, днем свезли в погост, а там взяли домовину и думают: легкая что-тось; открывать боялись, но открыли-таки… открыли, а там грязное тряпье, истлевшее, вонючее, покрытое зеленой слизью вперемешку с жуками, сороконожками, гадюками, – хлопнули соседи крышку на место, да и заколотили от греха, – вдруг там зараза какая? зарыли его, словом, и тут видят человека, – подходит человек такой – сухой, тощий, высокий, копченый и пахнущий коптильней, хмыкает нехорошо и, порывшись в карманах, достает нечто… все смотрят… он берет и бросает с ладони на могилу монетку какую-то, что ли, или что? бросает, стало быть, и уходит, соседи смотрят, вглядываются и понимают: пуговица, простая оловянная пуговица и ничего более…

Ольга Птицева