Родилась и выросла в Москве, окончила филологический факультет МГУ (романо-германское отделение). Работала экскурсоводом, водила группы иностранных туристов по городам России. Параллельно переводила на мастер-классах датских писателей и иллюстраторов, организованных посольством Дании в России, и представляла датские книжные новинки на литературных ярмарках. С 2015-го живет в Копенгагене и преподает датский язык иностранцам. Рассказы выходили в финал литературных конкурсов и печатались в журнале «Электронные пампасы», альманахе «Пашня», а также в сборнике «Новогодние и рождественские рассказы будущих русских классиков».
Трельяж
– Это ты бабы Нины внучка? – спросила девочка с длинной черной косой.
Я кивнула, хотя больше всего мне хотелось от нее убежать. Но куда тут убежишь, когда слева от тебя соседка в домашнем платье в цветочек, а под лавкой – помойное ведро с торчащей из него сморщенной губкой для мытья посуды, и весь двор ждет мусоровоза.
– Я Катя. – Девочка протянула мне руку.
Лицо у нее было такое серьезное, будто она пришла на экзамен. Я посмотрела в проем между домами. Мусоровоза все не было.
– Я Лиза, – неохотно призналась я.
– Пойдешь в парикмахера играть?
Больше всего мне, конечно, хотелось поскорее избавиться от ведра и подняться к бабе Нине на четвертый этаж. Достать «Анну Каренину» и до обеда читать о том, как она кружилась на балу с Вронским. А то и до самого ужина. Хотя баба Нина наверняка нашла бы мне тысячу других занятий. Она всегда так делает, когда я «рассиживаюсь» в кресле и «ломаю глаза». Наверное, поэтому больше всего мне все-таки хотелось домой, в Москву.
К бабе Нине в Нижегородскую область мы обычно приезжали на пару недель в июне. Это было время поспевающей клубники, первых грибов, шашлыков у дяди Миши и поездок на водохранилище. Баба Нина пекла нам пироги, приносила с рынка трехлитровую банку деревенского молока и водила нас к соседке поиграть в лото на деньги. Ставка была – десять копеек. В самые удачные дни выигрыш составлял целый рубль.
Но в этом году все было не так, как обычно. Из-за кризиса девяносто восьмого папа потерял работу и целыми сутками сидел на телефоне и кому-то звонил, пытаясь устроиться на новую. Мама взяла отпуск и пошла подрабатывать в магазин сантехники. А я, дождавшись школьных каникул, собиралась отправиться к своей московской бабушке, но она внезапно попала в больницу с давлением, и меня на все лето отправили в маленький город в Нижегородской области.
Мне было одиннадцать лет, и соседские дети казались мне скучными. Они не ходили с бабушкой смотреть Репина в Третьяковскую галерею и не читали по три книжки в месяц. Им не хотелось спорить с дедом, когда он, поддав с соседом, заводил разговор о достижениях советского народа и о развале нации. Им хотелось носиться по улице, кричать и размахивать палками. По крайней мере, так это выглядело из окна бабы-Нининой хрущевки. Чтобы не дай бог не оказаться вовлеченной в их глупые игры, я ходила в библиотеку под прикрытием бабы Нины, заодно помогая ей донести сумки с колхозного рынка.
Когда бабы Нины не было дома, я заглядывала в трельяж. Лапать зеркало строго запрещалось, поэтому я бралась за обратную сторону и поворачивала боковые створки так, чтобы они множили мое отражение. На несколько минут я чувствовала себя счастливой, окруженной умными, понимающими людьми. Мы стояли голова к голове, десяток одинаковых одиннадцатилетних девочек, показывали друг другу язык, перешептывались, делали смешные прически, рассматривали родинку на левой щеке и смеялись. А иногда наоборот, понизив голос, рассказывали друг другу, как сильно хотим домой. И вытирали кулаком слезящиеся глаза.
Каким-то образом баба Нина всегда узнавала, что я подходила к трельяжу.
– Опять тут играла? – ворчала она, прищурившись.
В эти моменты я почему-то всегда вспоминала слова бабы Нины о том, что «три-льяж» называется так, потому что в нем три зеркала. Это меня ужасно смешило. Я-то, конечно, знала, что это французское слово: с пятого класса у нас в гимназии три раза в неделю вели второй иностранный. Поэтому бабу Нину я всегда поправляла. Она вообще многое говорила неправильно: стакан у нее был бокалом, а миска – чашкой, цвет и цветок она произносила через «э», в слове «звонит» делала ударение на первый слог, а «недавно» заменяла на «давеча». Когда мои уроки словесности докучали ей особенно сильно, она отмахивалась от них, как от мухи:
– Ну хватит уже! Иди лучше делом займись. У меня тесто для пирогов подходит.
Я невольно плелась на кухню и помогала ей переставить с подоконника две огромные эмалированные кастрюли в цветочек. Баба Нина с воодушевлением учила меня делать ватрушки:
– Лепишь шарик, вставляешь в середину стакан донцем вниз, накладываешь в дырочку творог с горкой.
Если я слишком усердствовала со стаканом и дырка получалась сквозная, шарик нужно было лепить заново. Бабушка, глядя на это, шутливо вздыхала и качала головой:
– Ничему вас в этой Москве не учат!
Поэтому баба Нина взялась за мое воспитание:
– Бросай уже свою книгу, всю попу отсидишь! Давай-ка помоги мне рассаду пересадить. Какие еще черные ногти у тебя будут? Что за глупости? Отстрижешь! Пройдись-ка тряпкой по полу: вон сколько пыли. Батюшки мои, да кто ж так швабру-то держит? Дай покажу. Поставь воду для макарон в желтой кастрюле. Что значит, не умеешь газовую плиту включать?
И так до бесконечности. Я стала ходить за хлебом в ларек возле дома и сидеть с помойным ведром во дворе в ожидании мусоровоза. Единственное, на что я не соглашалась ни при каких обстоятельствах, – это спуститься «поиграть с ребятишками».
– О чем мне с ними говорить? – сердилась я.
– Да ни о чем не говори. Поди да поиграй. Скажи: можно с вами?
Ничего подобного я, конечно, делать не собиралась. Пока однажды мусоровоз не задержался на десять минут и мне не протянула руку Катя.
– Пойдем с нами в парикмахера играть? Нам одного человека не хватает.
Я пыталась отговориться, ссылаясь на помойное ведро, которое не оставишь без присмотра, но некстати встрявшая соседка пообещала выбросить за меня мусор и зачем-то меня перекрестила:
– Иди с богом.
И я пошла. Парикмахерская была устроена в роще за домом, девчонки по очереди вязали друг другу банты, плели косы и венки из одуванчиков и прилаживали их к волосам. В белой коробке из-под обуви у них были собраны резинки, заколки, крабики, ленты, гребешки и расчески.
– Давай я заплету тебе рыбий хвост? – сказала одна из девчонок, оглядывая мои спутанные пряди.
Я согласилась. Ее пальцы шустро пробежались по моей голове, и мне стало ужасно щекотно.
– Сиди ровно, – строго сказала она, и я удивилась, как сильно ее интонации походили на бабушкины.
«Я даже не знаю, как ее зовут», – подумала я, наблюдая, как ее подружка заплетает Кате корзиночки.
– А ты что умеешь плести? – спросили меня, когда рыбий хвост был готов.
Я посмотрела в зеркало. Коса струилась вниз пушистой елочкой – такой пышной, какой не получалось ни у мамы, ни у московской бабушки. Я с ужасом взглянула в коробку из-под обуви. Я не могла завязать даже аккуратный хвост без петухов.
– Я… – сказала я, не представляя, что ответить.
Но тут, на мое счастье, приехал мусоровоз, и, сославшись на то, что обещала сразу вернуться домой, я бросилась к подъезду.
Оказавшись в тесной безопасности квартиры, я сунула ведро под раковину и, вымыв руки, встала перед трельяжем. «Уж, наверное, это не сложнее ватрушек, – подумала я и взяла в руки расческу. – Сейчас сделаю сначала хвост, а потом и косичку».
Но дальше хвоста дело не пошло. Из-под резинки то тут, то там выбивались непослушные завитки. Резинка упрямилась и не желала сидеть на месте, то сползая вниз, то, наоборот, застревая на середине. Когда в комнату вошла баба Нина, я в остервенении вертела боковые створки туда-сюда, надеясь, что хоть с какого-нибудь ракурса моя прическа выглядит прилично.
– Ты что, косички не умеешь плести? – удивилась она. – То-то ты у меня все время ходишь неприбранная.
От этих слов мне вдруг стало ужасно смешно. Я представила свою голову неприбранной – словно комнату, по которой раскиданы игрушки и одежда. Баба Нина тем временем взяла расческу и, подойдя ко мне сзади, показала, как избежать петухов. К своим одиннадцати я уже была выше нее, и в зеркале мне было не видно ее лица – только загорелые ловкие руки с синеватыми венами под загрубевшей кожей. И мне захотелось, чтобы и мои пальцы приобрели хоть часть этой проворности и сноровки. Я взяла у нее расческу и послушно разделила волосы на три равные части: косичка, плетись!
Баба Нина сделала шаг назад и не вмешивалась в процесс, только изредка говорила:
– Нет, эту прядь клади сверху. Туже затягивай! Молодец.
Моя первая косичка получилась кривоватой, но без выбивающихся прядей и петухов. Я сдвинула створки трельяжа к себе, забыв, что зеркала нельзя касаться руками. Косичек сразу стало ужасно много.
– А можно, – сказала я своим отражениям, – я завтра опять пойду выносить мусор?
– Так машина теперь только в среду приедет, – сказала баба Нина и вышла из комнаты.
А я осталась у трельяжа, со створок которого на меня смотрело шесть одинаковых девочек, улыбающихся из-под оставшихся на зеркале отпечатков пальцев.
Ольга Найданова
Родилась в Ленинграде, выросла в Петербурге, живет во Франкфурте-на-Майне. По образованию – экономист, по жизни – авантюрист. Говорит на пяти языках, пишет на русском – прозу и стихи. Выпускница школ CWS и BAND. Публиковалась в журнале «Пашня». Любит вино, горы и все красивое.
Сан-Франциско
Барная стойка была как лист мать-и-мачехи – гладкая сверху и шершавая с изнанки, о нее наверняка рвались бы колготки, носи их здесь женщины. Пахло жареной рыбой и потом. Я заказал ледяного лимонада – для алкоголя слишком жарко. От влажности кожа стала мягче и пахла по-новому, сладковато. Я вытер лицо салфеткой, она побурела. Стойка раскинулась через весь кабак – на другом конце гоготали матросы с нашего судна. Квадратнолицые и смуглые, они, как черные клавиши пианино, перетасовались с длинными белыми голландцами с другого парохода. У нас на судне почти все матросы филиппинцы – они вдвое дешевле и втрое усерднее европейцев. Шел пятый день в этом утопленном бразильском городишке с одним причалом. Поставку груза – замороженного мяса (тогда я еще интересовался тем, что мы везли) – задерживали, дороги размыло теплым ливнем. Пить с матросами я не любил, уже тогда держался отдельно, а в бар завернул со скуки – устал валяться после работы на узком пляже с мелким песком и слоняться по двум колониальным улицам, где на мою русую голову показывали пальцем.
Черный бармен с белой улыбкой кивнул в сторону сидевшей в метре от меня девушки:
– Russki, look! Nice senorita.
Боковым зрением я нащупал ее уже несколько минут назад. Насчет nice я не был уверен. Красота у нее была дерзкая, даже звериная, обратная знакомой мне тогда славянской – милой и закругленной: кожа – черная, блестящая резина, губища – в пол-лица, глаза – чуть раскосые и оттого будто надменные. Волосы – мелкий бес пушистой копной, мне сразу же захотелось их примять.
Я улыбнулся ей. Ее большие губы колыхнулись:
– Drink?
Я заказал ей мамбу… или джамбу – местный коктейль. Наши матросы заулюлюкали на другом конце бара. Она пила и смотрела на меня:
– Blue sea eyes. Beautiful.
В Южной Америке мои голубые глаза производили на всех, особенно на женщин, очень сильное впечатление. Со мной даже фотографировались – якобы я похож на польского футболиста. Единственное сходство, которое я увидел, отыскав его фото в журнале, – цвет кожи и глаз. Я заказал ей вторую джамбу.
– Seaman? You go… ship? – Она изобразила узкой рукой волну. Ее английский был даже хуже моего.
– Yes, third engineer.
– Russki? – А глаз у нее наметан.
Еще через пять дринков я стоял в маленьком номере отеля, пахнущем ею, а она занавешивала шторы. Ее губы вдруг оказались близко-близко. Все погрузилось в туман.
Она лежала на спине – голая, лоснящаяся, с сигаретой:
– Money.
– Деньги?
Так вот оно что… дурак… голубые глаза, блин… После дринков у меня в кошельке ничего не осталось. Она перевернулась на живот и попросила отдать вечером в баре. Наглая черная кошка. Только сейчас я заметил, какой в номере царил беспорядок – кругом валялись комки одежды, сумки и журналы. Я быстро вышел. Посмотрим.
На палубе, под утренним еще не палящим солнцем, четверо матросов что-то весело обсуждали. Они тоже встретили вечером девушек, которые попросили заплатить. Оказывается, это здесь обычное дело. Девушки ездят по прибрежным городам и зарабатывают. А моряки считаются богачами. Один из филиппинцев заулыбался мне:
– Sir, how was your night?
Я махнул ему и промолчал. Меня только повысили, сплетни ни к чему. Тем более в Петербурге ждала Ольга.
Вечером я пошел отдавать деньги. Черная кошка сидела за барной стойкой, на том же месте.
– You have money?
Я кивнул и решил выпить. Потом выпил еще. Я все думал, сколько же ей лет. Возраст белых девушек я научился определять с точностью до года, но с темнокожими все не так. Поначалу я дал ей восемнадцать, но, понаблюдав за тем, как она держится, понял, что она старше меня. Мы сидели и молча высасывали коктейли. Надвигался душный вечер, с океана не шел бриз. Я думал о доме, о свежем ветре с залива – он пахнет водорослями. Я скучал по розовому питерскому граниту, низкому небу, запаху черного чая с чабрецом, по волосам Ольги и ее упругому животу, который уже шесть месяцев рос без меня и скоро должен был лопнуть.
Я не понял, как это вышло, но через некоторое время мы уже лежали, запыхавшись, поперек кровати. В той же комнате отеля, что и вчера, только уже прибранной. Я исследовал ее лоснящуюся кожу. Обнаружил два шрама – один тонкий, внизу живота, другой – на боку, похожий на ожог.
– Bullet, – показала она на шрам на боку и закурила в постели. – Don’t worry, russki. It went through. (Пуля… Не беспокойся, русский, прошла насквозь.)
Я вытаращил глаза. Чем она занимается, кроме проституции?
– I am Sergey… Seryoga… and you?
Она молчала.
Где-то я читал, что в каждом аромате есть три ноты: верхние – цитрусовые, средние – фруктовые, и базовые – ваниль, дерево, мускус. В ее запахе доминировала базовая нота, с примесью пота и солнца. Это были точно не духи, а ее собственный запах – природный, настоящий. Я вдыхал бы его вечно.
Утром я оставил деньги на покоцанном столике у входа. Она пересчитала:
– Too much…
Я мотнул головой. Я хотел ее снова видеть – стыдился себя, не знал, к чему это все, но хотел. Возможно, мне было нужно, чтобы меня кто-то сильно обнял и ни о чем не спрашивал. В тот день нам сообщили, что корабль задерживается еще минимум на неделю. После работы я побежал в бар. Она сидела там. Неужели ждет меня? Интересно, если бы голландец успел раньше, она пошла бы с ним? Я сказал ей, что остаюсь и у меня есть деньги. Она наконец назвала свое имя – Глория. И впервые улыбнулась. Таких белых ровных зубов я еще не видел.
Днями я копошился в двигателе, читал отчеты, давал распоряжения филиппинцам, а вечерами встречался с Глорией – в том же отеле, она снимала там комнату. Поначалу мы проводили все время в постели, но однажды она сказала: ресторан. Ресторана в городишке было два. Она выбрала, конечно, дорогой, прямо у воды, и заказала самое дорогое блюдо – лобстера.
– Ты знаешь, как переводится название этого города? – спросила она по-английски, вдруг произнеся фразу больше чем из трех слов.
– Сан-Франсиску-ду-Сул – выходит, Южный Сан-Франциско.
– Да… И похож он на Сан-Франциско? Я искала… в журналах.
Сходства не было никакого. Я часто бывал проездом в Сан-Франциско. Особенно меня поразили нищие, сидящие в картонных коробках, целые районы таких коробок. Я рассказал, что Сан-Франциско – гигантский, американский, с красивым мостом, музеями, небоскребами, парками.
Она слушала, усердно высасывая клешни лобстера. Я предположил, что она наверняка не наелась. Она засмеялась. Красивый смех – грудной, искренний. Я заказал ребрышки, рыбу, овощи и вино.
– Гулять так гулять! – сказал я по-русски.
– Гулят! – повторила она как ребенок.
Ночью мы просто спали и не занимались любовью. Утром Глория посмотрела мне в глаза и сказала тихо, по-русски: спасибо.
Занятий в городишке было немного: ресторан, променад у моря, бар и наша постель. Были еще брусчатая мостовая и желто-белая католическая церковь. У церкви все сидела бабуля в черном, косилась – я русый, маленький, коренастый, а рядом – моя черная кошка с блестящей кожей и курчавой копной на голове. Наверное, это и нравилось мне больше всего: что мы такие разные. Однажды Глория откуда-то достала «Поляроид», и мы наделали кучу снимков – на причале, у моего парохода, даже у церкви, но большинство – в постели.
Иногда я представлял, как останусь, женюсь на Глории, сделаю ей маленького сынишку цвета мокко – вдруг у него тоже будут голубые глаза? Потом, конечно, одергивал себя – Серега, ты с ума сошел, надо домой, скоро родится сын. А где, в сущности, мой дом? Последние полгода – на этом пароходе, с филиппинскими матросами – как и каждые полгода в последующие тридцать лет моей жизни.
Неделя превратилась в три, но наконец нам сообщили, что отъезд через день. Глория смотрела на меня не моргая, надув большие губы.
В последнюю ночь мы занимались любовью так, что в какой-то момент мне показалось, что мы боремся, а потом Глория нежно целовала меня в полузакрытые глаза и кусала мочку уха, оттягивая сережку.
– Не хочу завтра, – сказала она на своем обрывистом английском. – Завтра ты уедешь. Снова жизнь. Трудно.
Я гладил кожу на ее спине. Я любил жену. Верил, что любил. Но я тоже не хотел завтра. Причем страшно.
Я заранее попросил на судне аванс и оставил Глории денег на полгода. Она не посмотрела на стопку долларов, не стала считать. Я целовал ее губы, шею, глаза. Она вцепилась руками в мои плечи, до хруста. Прошло десять минут или час. Я вышел и больше не оглядывался, не мог.
Судно отходило. Нежное утреннее солнце осветило холмы, церквушку и порт. Я вглядывался в лица немногих провожавших, искал ее. Хватит, Серега, пора домой, это не твоя жизнь, что ты себе вообразил? И тут я увидел Глорию. Она стояла в белом платье, черные глаза опухли. Ее фигура уменьшалась, стала статуэткой, светлым пятнышком, точкой… и исчезла.
«С кем это ты здесь?» – Ольга держала в руке маленький выцветший поляроидный снимок, на котором слились воедино два овала – белый и черный. Девятнадцать лет назад я не смог ее разорвать и выбросить, как все остальные. Спрятал на дно икеевской коробки с открытками и старыми счетами, а коробку запихнул на нижнюю полку шкафа. После того как сын уехал учиться, наша с Ольгой квартира окончательно опустела, как и брак. Я решил съехать, и Ольга последней данью нашим затухшим отношениям помогала выгребать мои вещи из всех щелей. Неужели она перерыла все содержимое той коробки? Я пробормотал в ответ что-то про «местных». Ольга усмехнулась, вышла. Я опустился на табурет в пустой комнате и уставился в стену. Сколько раз я обещал себе не возвращаться к мысли о тех днях и о том, что могло бы быть. И столько же раз нарушал это обещание. Я снова сидел за той барной стойкой. Она была как лист мать-и-мачехи – гладкая сверху и шершавая с изнанки.
Гость
«Ты должна хорошо сыграть, понимаешь? Чтоб он денег дал. Смотри у меня!.. И улыбайся ему!» Мама наклонилась к Кате и прошептала почти ласково: «От тебя все зависит, Катюша!» Кате было семь, и от нее зависело мамино будущее. Поэтому Катя училась на одни пятерки и играла на пианино. В школе Катю дразнили «носатиком», но зато мама была красивой – с красными губами, которые оставляли следы на бокалах, и кудрявыми волосами, которые рисовали узоры хны на ванне. Мама носила длинные модные свитера и серый воротник с настоящей лисьей мордой. Но почему-то мама была несчастной и все время плакала. И тогда Катя тоже плакала – но так, чтобы мама не видела.
Катя вошла в завешенную коврами гостиную под оханье состарившегося в ней паркета. Кроме пианино, в гостиной стояли Катина кровать из нескольких застеленных ящиков, полированный шкаф с разводами, который мама теперь запирала на ключ, и зеленый скрипучий диван, где раньше спала бабушка. Бабушка жалела Катю – прятала в складчатую юбку, гладила по волосам и приговаривала: «Маленький мой, бедненький». Катя любила бабушкину мягкость, хотя не всегда понимала, почему была «бедненьким». Бабушка умерла весной, и Катю некому стало жалеть. Диван был невыносимо гол без ее простынок, а теперь на его краешке сидел старик. Катя часто играла разным маминым дядям, и этот, кажется, был самым старым из всех. Откуда-то он был ей очень знаком, но Катя не могла вспомнить откуда. У старика были белые, густые волосы с косой челкой, большой кривой нос и добрые глаза, от которых кругами расплывалась улыбка, собираясь в морщины у рта.
Катя улыбнулась, села на жесткий табурет перед ненавистным темно-коричневым инструментом пыток и откинула бархатную выцветшую скатерть. Скатерть не спасала пианино от пыли – пыль жила в его холодных полированных изгибах и ножках, пряталась в обоях, дышала из комодов с тусклым фарфором. Это пыль отравляла маму и тетю и заставляла их кричать друг на друга. Поднятие крышки пианино было для Кати мучительным ритуалом. Слуха у нее не было, бегло читать по нотам она тоже не научилась, так что все композиции просто зазубривала. Мама, игравшая на пианино, виолончели и гитаре, не могла поверить, что дочь туга на ухо, и думала, что Катя придуривается: «Как не слышишь, что это не до диез? А ну не выдумывай!»
Старик расчесал челку маленькой расчесочкой, спрятал ее в карман светло-зеленой рубашки с погонами и подмигнул Кате. Катины пальцы задрожали на льду клавиш, к пальцам присоединился фальшивый голосок: «Бьется в тесной печурке огонь, на поленьях смола, как слеза…» По словам мамы, старик любил эту военную песню, а то, что ноты давались Кате с большим трудом, маму не интересовало. Ура, первый куплет пройден, Кате даже казалось, что все аккорды были верными. Предстоял второй – самый сложный: надо не только не сфальшивить на высоком «ре» третьей октавы, но еще и дотянуться до него мизинцем сразу после «до» второй октавы, а потом не забыть вторую часть куплета. «Про тебя мне шептали кусты в белоснежных по-оля-ях…» Добраться мизинцем до «ре» не получилось, Катя вовремя не переставила пальцы, и грянуло что-то хромое на стыке «си» и «до». «По-оля-ях» – снова не удалось, звук выдался еще кошмарнее. Катя в ужасе смотрела на свои руки и понимала, что напрочь забыла вторую часть куплета, так что даже если возьмет «ре» с третьей попытки, не знает, что петь дальше. «Неужели это происходит?» Катя сжала кулачки, чтобы не заплакать. Если мама узнает, то будет снова кричать, что дуру родила, придется прятаться в туалете, мама будет ломиться, захочет ударить, а бабушка уже не спасет… «И хорошо, что ты решила ее не играть», – раздался вдруг голос с дивана. Катя обернулась – старик улыбался! «Я тоже думаю, что она слишком грустная… Ты молодец, Кать! Ты маму не слушай, она… ай! – махнул рукой – слишком волнуется. Мы ей не скажем. Знаешь, у меня с музыкой всегда было не очень, слуха у меня вообще нет. Зато я хорошо рисовал в детстве. Мама сказала, что ты тоже рисуешь. Покажешь потом?»
Катя кивнула. Ей вдруг захотелось порадовать старика: «А хотите, я вам веселую сыграю? Я могу!» Старик заулыбался и приготовился слушать. Катя решила играть «Сени», они были легкие и всегда получались.
«Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои… Ой, а вдруг он спросит, что такое сени – а я не помню… Сени новые, кленовые, реше-етчатые…» Поздно отступать. Катя набрала побольше воздуха и стала петь как можно увереннее: «…Выходила молода-а за новые ворота, выпускала сокола-а из право-ого рукава!» Диван скрипнул – кажется, старик поднялся. Шаги в направлении Кати. Что-то будет. Еще один шаг на середину комнаты. Катины пальцы начали неметь. Старик остановился, размахнулся руками и… ка-ак заплясал вприсядку! А Катя, радостная, сильнее забила по клавишам. Дозвенел последний аккорд, старик засмеялся и зааплодировал. Кажется, он добрый и денег, похоже, даст.
Потом старик, мама и Катя пошли пить чай с конфетами «Белочка» и приготовленными мамой по особому случаю мясными пирожками – мягкими и ароматными. Катя глотала их почти не жуя. Смеялись, хрустели «Белочками» и хлюпали обжигающим бергамотовым чаем из блюдечек – по-московски, как научил старик. Мама и старик пили из бабушкиных хрустальных бокалов пахучую настойку. Этой вишневой кислятиной наутро пропитается вся квартира – так пахнет мамина грусть. Катя по команде мамы демонстрировала школьные табели с пятерками, а по просьбе старика – свои рисунки, большей частью портреты друзей, мамы и актеров из американских сериалов. Старик восторгался, говорил, что Катя очень талантливая, и Катя чувствовала себя очень счастливой. Мама все слышит – может, она поверит старику и перестанет кричать, что Катя дура и зря родилась? Старик и Катя рисовали по очереди с закрытыми глазами зайчиков на салфетке. Было очень весело, потому что уши у зайчиков росли то из глаз, то из лап. Потом мама и старик долго-долго и скучно-скучно вели взрослые разговоры, а Катя прописывала глазами контуры медведей и бревен на настенном ковре. Беседовали о Москве – как старик живет там с женой и дочерью. Дочери было двадцать пять, она работала бухгалтером, за что старик ее очень хвалил. Он называл ее Мариночкой. Такую старую – и Мариночкой. Мама каждый день возвращалась домой в одиннадцать ночи, учила других детей английскому после работы, но ее не хвалил никто. Потом говорили о людях с предприятия, мама со стариком раньше вместе работали, – кто-то стал пить, разбился на машине, других уволили, ну и вообще страна развалилась. Во взрослых разговорах она под конец всегда разваливалась, чего Катя никак не могла понять. Как целая страна может взять и развалиться? Даже домики из лего держатся вместе. И почему развал – так плохо? Ведь можно построить заново, еще лучше. Мама и старик пили настойку и становились все громче и грустнее. Мама рассказывала о том, как ее сестра, Катина тетя, приехала к ним жить после того, как ее бросил муж. С тех пор бабушкин фарфор начал редеть, а недавно пропала часть отложенных мамой денег. И доказать ничего нельзя. А ведь и так кругом бесконечная работа, бедность и безысходность. Мама всегда произносила эти слова вместе, как стихотворение, а потом всегда плакала. И почему им было просто не порисовать друг с другом зайцев?
Через несколько часов старик засобирался на вокзал. Передал маме толстый белый конверт, который та, странно улыбнувшись, спрятала в шкаф. Шкаф мама почему-то очень долго не могла открыть, а потом еще дольше запирала, исцарапав ключом полировку вокруг скважины.
Старик крепко обнял Катю, и она почувствовала колючую щеку и мягкость серой шапки, сидевшей высоко над его ушами. Дыхнуло сквозняком зимней парадной, темнотой и сугробами. Зачем ему сейчас уходить в самую черноту и лед, да еще с голыми ушами? Зачем ему вообще уходить? Ведь он танцевал под «Сени», смотрел ее рисунки, рисовал с ней зайца… Две тяжелые железные двери разделили Катю с добрым, родным стариком. Катя и мама остались стоять в холодной прихожей.
– Катя, ты же понимаешь, что мы теперь нескоро увидим твоего папу…
И Катя понимала, и сжимала кулачки, и моргала часто-часто, чтобы мама и дальше думала, что Катя взрослая и никогда не плачет.