Когда в издательстве «Советский писатель» книга готовилась, то ребята заголовок перевернули. Сверху: «Ненаписанные воспоминания». «Старик, ну ты понимаешь, а что в ЦК скажут?» А на следующий год, когда переиздавали, название вернули, уже стали стропила рушиться.
А Викулов в «Нашем современнике» печатать побоялся. «Белогвардейская вещь». Зато потом меня поздравлял с государственной премией…
– Ваше мнение: можно было дать свободу литературе, но при этом не потерять государство?
– Можно. Задумано-то было иначе. Наболтались бы о Сталине да о советской власти, но недра должны быть народными, вот и все.
Советская власть, она какая была? Она тебя била, а второй рукой давала квартиру. Мне жить было можно и писать именно в советское время. Ну идеология-то была жесткая, чего тут говорить, глупая порой. Но у меня нигде в моих книгах никаких фальшивых слов нет… «У вас ни одного слова фальшивого», – это Георгий Адамович.
– Да, отдельный сюжет: ваша переписка с последними могиканами русского литературного зарубежья: Адамович, Зайцев…
– Я взбегал на третий этаж с внутренним криком: «От Бориса Константиновича! От Георгия Викторовича!», и мне, получавшему письма из Парижа, казалось, что они приходят из царской Москвы. Эти письма здорово укрепляли и ободряли. Но в казачьем-то городе и некому было их показать.
Я не думал, что я что-то преступное совершаю, совершенно наивно и простодушно вел переписку. С книгами от них было непросто. Зайцев отправил мне своего «Чехова» с дарственной надписью – не дошло. А был такой Александр Сионский, упрямый враг советской власти, сын загубленного священника, мы вели переписку, и он отправил мне через редакцию «Нового мира» два тома «Жизни Пушкина», автор кадетка Ариадна Тыркова-Вильямс, изданных YMCA-Press, и я их получил.
Я мечтал увидеться с этими моими дальними читателями, перед которыми преклонялся, хоть вечер провести. Но меня и раз, и другой в Париж не пустили. Обида моя уцелела в тетради: «Давно не было мне так горько, как в эту осень 71-го года. Никто не объяснил мне, почему повис надо мной карающий меч».
– Кроме них, вы общались и с другими русскими эмигрантами.
– Я застал людей, которые вернулись на родину при Хрущеве. Они жили в Краснодаре, один жил в Ростове.
А еще Иоанн, архиепископ Сан-Францисский, он же князь Дмитрий Шаховской, писал о том, какое ему удовольствие доставила моя книжница. Между прочим, в честь него назван герой рассказа Бунина «Митина любовь».
А в 1990-м я поехал с другими авторами в Америку. Мне было дороже всего, что везде русские… В Ново-Дивееве я был на могилах Романа Гуля и Александры Львовны Толстой. В Сан-Франциско я встретил мощного кубанского казака! И там же, в «Русском доме», меня поразила «Доска печали». На ней мелом писали, кого не стало, имена недавно ушедших… Я бы хотел так назвать свою книгу «Доска печали». Пусть это будет моя прощальная поэма.
Там, пообщавшись с еще живыми, я записал себе: «Мы недостойны вас». Они не так, как мы, ходили в церковь, все время в храм, по-старинному все соблюдали. А мы вольные в этом смысле… Но потом я понял: они для меня были возвышающим обманом. Ибо потом, когда они стали сюда приезжать, я немножко разочаровался.
– Почему?
– Стало ясно, что слишком многие филологически абсолютно отстают от советского человека. Как те же американцы. В библиотеки не ходят, ничего не знают. Ужас, слушай! Мы ругали сами себя, но в чем-то настолько были выше, понимаешь? Насколько более литературным было советское общество… Но они выше нас в другом – дух, традиция, а мы отцов своих почему-то не жалели.
У меня накопилось полторы тысячи страниц уникальных невероятных воспоминаний кубанцев: о жизни, о быте, о странствиях, о войнах. «Заветная книга». Но ее не издают, никому она не нужна – ни чиновникам, ни показным предводителям нынешнего казачества…
– Вы верующий?
– Я вырос в верующей семье. Но бабушка больше, чем матушка моя, была поколеблена гибелью отца на фронте. Как часто бывает в простонародье, обида на Бога, на то, что не спас. Она впрямую полагала, что Господь Бог не пожалел. Но праздники соблюдали, Пасху, все… Молодым я был человеком рассеянным и, как говорится, в храм только заходил. А у Гроба Господня мы были вместе с Солоухиным, и я говорю: «Конечно, я не бабушка, конечно, я не бабушка…» При своих обидах на Бога она была к нему ближе. Та наивность народная, вера неграмотных выше веры грамотных. В силу какого-то поистине божеского, благотворного, благодатного испуга. На этом держалась Русь. И вот так же, как теряем звуки, и аканье, и оканье, теряем наивность и простодушие, что грозит миру большими неприятностями. Грамота нивочтоневерения, понимаешь? Цинизма, а иногда просто заскорузлости…
Жили-то вроде сообща, но одиноко в деревне, все время под звездами, а не под звуками телевизора и лучами интернета. Звезды тоже способствовали этому одиночеству в мире.
Сейчас скорости… Еду, а все время вспоминаю, о боже, как Лев Николаевич ездил, мне жалко Льва Николаевича. Ну как трясло-то, грязь, колеса ломались. Но он ехал, и звезды были, остановки, вода ключевая. Какой-то старик вышел, поговорили… Вчера я ехал в поезде из Краснодара, ты знаешь, весь вагон молчит. И так уже давно. А ведь я застал времена, когда весь вагон говорил.
– В гаджеты, в планшеты тыкаются.
– Ага. И теряется простодушие. Даже простодушие сердечной тишины. Но самое главное – люди становятся абсолютно неинтересны друг другу. Человек, изображенный на экране, интереснее, чем живой человек. Потому такая литература. А речь какая была, боже мой!.. Поезжайте в Брянскую, Орловскую, Вологодскую область, какая речь! А в некоторых местах же особо. Вот донцы – это самый словоохотливый народ был, не остановишь…
– Это печалит вас в сегодняшней России?
– Это и то, чего не хватает руководителям, – родства со своей землей.
Такого глубокого родства, которого много у настоящих писателей к великим писателям. Владимир Мономах, Александр Невский, Алексей Михайлович – за государственным столом имена их должны звучать и витать почаще: 635 лет или там 450 со дня вступления государя или великого князя… И новости об этом должны выходить! И в этом нет даже национализма, преувеличения своего народа… Просто такое священное напоминание, от кого тебе все досталось, и что были, были люди, которые строили эту землю и защищали.
Информация сама по себе – ерунда. Она меньше всего помогает качественному составу человеческого существа. Она должна идти рядом с сопереживанием человека.
Я должен Владимира Мономаха чувствовать как своего человека. И вот я бы начитал Владимира Мономаха для молодых. «Поучение детям».
– Хороший был бы подкаст.
– Весь свод древних текстов. Я своим ученикам в школе читал древние летописи и жития. Какой изумительный напев… Говорил, полушутя: «Выучите отрывочек из “Повести временных лет”, я вам пятерку поставлю»…
Перед написанием «Осени в Тамани» я годами зачитывался летописями. Великие князья, монахи, летописцы – очень важно соотносить свое существование с их судьбами и деяниями.
Или я прочитал недавно воспоминания Михаила Петровича Погодина, друга Пушкина, историка нашего, о том, как русские моряки в 1856 году возвращались из Севастополя в Москву. После поражения… Какой чудный текст, родной! Вот это надо читать-то в связи с Крымом и без Крыма даже.
– А какой он, русский характер?
– Конечно, большинству русского народа свойственно необыкновенное простодушие… Простодушие изумительное, оно очаровывает. Кроме этого, оно предполагает необыкновенную искренность и правду. Мы говорим, как испортился наш человек, но как он замечательно становится древним, когда начинаются бои. Ну а необыкновенная стойкость… Просто в нашем народе есть то, что в какой-то час пик вдруг замечательно проявляется, замечательно. Именно старорусское, нажитое веками. Может быть, мы тот народ и есть, который расслабляется, нехорошо даже расслабляется, а потом он так собирается, что становится могучим, и прекрасным, и золотым даже, вот в чем дело.
Неприятель недооценил русский характер. Солоневич пишет об этом: по литературе немцы судили о русском человеке. В этом, кстати, беда русской литературы, что и она недооценила Россию. Даже гении наши. Ну какой Евгений Онегин, какой Печорин, ребята, вы что вообще?.. Только что кончилась война с Наполеоном. В этом смысле я обожаю Константина Леонтьева. Вот если бы он написал «Войну и мир», это бы был самый русский роман. Но не написал, о чем больше всего в стране жалеет Лихоносов.
– О чем вам чаще всего думается?
– Я часто повторяю наизусть «Таню» Бунина. (Декламирует, прикрыв глаза.) «Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шел восемнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой, в валенках…»
– У вас прекрасная память.
– Не ждать ни сюжетов, ни проблем. Ничего этого не нужно. О спинах говорить, о калошах надо писать…
Лучше, чем жизнь, никто ничему не научит. Но есть сознание того, что вот они, кого ты читаешь, думали вот так же, как я вчера подумал. Он страдал, а больно-то ему как! – так же было…
По-моему, и простой читатель за это и любит, а не за сюжетные повороты какие-то. Главное – этот душевный отзвук, сочувствие таинственным переливам.
Поэзия
Вадим Месяц
Родился в 1964 году. Поэт, прозаик, руководитель издательского проекта «Русский Гулливер».
Первое июня
Газеты перешли в разряд макулатуры,
под навесным замком горбатится киоск,
но в сердце еще есть предчувствие культуры,
и в куполах церквей томится нежный мозг.
Сегодня жизнь моя застыла на обрыве,
почувствовав нутром начало пустоты,
и словно зверь стоит в обоссанной крапиве
и смотрит на тебя, как будто это ты.
И я, как будто я, стою посередине,
и с двух сторон горит то запад, то восток,
шмели летят гурьбой по ягоде-малине,
по проводам трусцой бежит электроток.
Товарищ, пробудись от глупости и лени,
иди через леса к любимой на огонь,
туда, где на крыльце дрожат ее колени
и капли от дождя – размерами с ладонь.
Эпос
Медсестра приходила ко мне в постель,
для меня она стала сестрой.
За окошком стояли сосна да ель,
а далее – сухостой.
И я погружался в аптечный чад
ее молодых телес.
Ей очень хотелось крикливых чад,
а мне – удалиться в лес.
Высокой в палате была кровать,
палата была как клеть.
Мария учила меня летать,
но не смогла залететь.
Квартирант
Котенок пахнет нафталином,
поскольку ночевал в шкафу.
И полночь, прячась за графином,
строчит последнюю графу.
Луна в окне на вид съедобна,
под стать светящимся хлебам,
во тьме ворочаясь загробно,
она тебе не по зубам.
И постоялец не выходит
из комнаты который год:
он в этом истину находит,
сравнив расходы и приход.
Лица его никто не помнит,
и лишь на вешалке кафтан,
его страданием наполнен,
напоминает, что он там.
Давай отважимся однажды,
преодолев ночную жуть,
в пылу познания и жажды
к замочной скважине прильнуть.
Мы там увидим люцифера
или печального вдовца,
в котором всколыхнулась вера
от обручального кольца.
И нам любить друг друга вечно
предписано и суждено.
Покуда жизнь бесчеловечна,
друзьям иного не дано.
Несметно бабкино наследство
из панталонов и чулок.
И дольше века длится детство,
качая темный потолок.
На четвереньках ищут черти
в ковре Кащееву иглу.
И мы сидим за миг до смерти
на красном пуфике в углу.
Приют
Какая тьма
в казенные дома —
и в главный казематный дом входила —
и дверь темниц скрипела, как корма,
бессилием умноженная сила,
она была, как ночь, глухонема,
ущербна, будто девичья могила,
которой ни креста нет, ни холма.
Мы ждали ее вечером. К шести
Москва сжимала веки, словно в полночь.
Я слышал перезвон колоколов
и звон ключей, спешащих к нам на помощь.
Кого она могла тогда спасти?
Остались бы спасенные живыми?
Никто ответить правды не готов.
Я оставлял надежды сотни раз,
чтоб выжить под твоим печальным взглядом,
пока твой взгляд навечно не погас.
Нет никого, кто ранее был рядом.
Я тыкался в подушки, бестолков,
делился с кем-то скверным самосадом,
искал впотьмах детей и стариков.
Зачем все это, если ты придешь
и на рассвете скажешь мое имя.
И приговор, объявленный другими.
И слово изреченное есть ложь.
Во тьме есть свет. Она превыше света.
И люди поглощают этот свет.
Прочитана вчерашняя газета,
а утренней еще в помине нет.
Есть ночь, что избегают волк и пес.
И жмутся вместе к мусорному баку.
Им не хватает божьего тепла.
Я задохнусь от вымысла и слез,
но вычислю тебя по зодиаку,
по линиям морозного стекла.
Сиротские дома обречены,
как от причала сорванные лодки.
Ребенок, обрамленный сединой,
ты перебрал любви и тишины,
от страха выпил слишком много водки.
И дремлешь под померкнувшей луной
чернильной головой в воде речной.
Карантин
Я остаюсь в тифозном лазарете,
Ты собери наряды – и на юг.
Там волны шепчут о бескрайнем лете.
А на причале ждет прекрасный друг.
Чем здесь мне ты, любимая, поможешь.
Повсюду мрак, тоска и карантин.
И средь больных поверженных ничтожеств
я остаюсь спасительно один.
Мне без тебя ни холодно, ни жарко.
Я удивлен, что счастлив был с тобой.
Не надо ни бутылки, ни подарка,
ни красочной открытки голубой.