Журнал «Юность» №06/2021 — страница 3 из 14

Когда в издательстве «Советский писатель» книга готовилась, то ребята заголовок перевернули. Сверху: «Ненаписанные воспоминания». «Старик, ну ты понимаешь, а что в ЦК скажут?» А на следующий год, когда переиздавали, название вернули, уже стали стропила рушиться.

А Викулов в «Нашем современнике» печатать побоялся. «Белогвардейская вещь». Зато потом меня поздравлял с государственной премией…


– Ваше мнение: можно было дать свободу литературе, но при этом не потерять государство?

– Можно. Задумано-то было иначе. Наболтались бы о Сталине да о советской власти, но недра должны быть народными, вот и все.

Советская власть, она какая была? Она тебя била, а второй рукой давала квартиру. Мне жить было можно и писать именно в советское время. Ну идеология-то была жесткая, чего тут говорить, глупая порой. Но у меня нигде в моих книгах никаких фальшивых слов нет… «У вас ни одного слова фальшивого», – это Георгий Адамович.


– Да, отдельный сюжет: ваша переписка с последними могиканами русского литературного зарубежья: Адамович, Зайцев…

– Я взбегал на третий этаж с внутренним криком: «От Бориса Константиновича! От Георгия Викторовича!», и мне, получавшему письма из Парижа, казалось, что они приходят из царской Москвы. Эти письма здорово укрепляли и ободряли. Но в казачьем-то городе и некому было их показать.

Я не думал, что я что-то преступное совершаю, совершенно наивно и простодушно вел переписку. С книгами от них было непросто. Зайцев отправил мне своего «Чехова» с дарственной надписью – не дошло. А был такой Александр Сионский, упрямый враг советской власти, сын загубленного священника, мы вели переписку, и он отправил мне через редакцию «Нового мира» два тома «Жизни Пушкина», автор кадетка Ариадна Тыркова-Вильямс, изданных YMCA-Press, и я их получил.

Я мечтал увидеться с этими моими дальними читателями, перед которыми преклонялся, хоть вечер провести. Но меня и раз, и другой в Париж не пустили. Обида моя уцелела в тетради: «Давно не было мне так горько, как в эту осень 71-го года. Никто не объяснил мне, почему повис надо мной карающий меч».


– Кроме них, вы общались и с другими русскими эмигрантами.

– Я застал людей, которые вернулись на родину при Хрущеве. Они жили в Краснодаре, один жил в Ростове.

А еще Иоанн, архиепископ Сан-Францисский, он же князь Дмитрий Шаховской, писал о том, какое ему удовольствие доставила моя книжница. Между прочим, в честь него назван герой рассказа Бунина «Митина любовь».

А в 1990-м я поехал с другими авторами в Америку. Мне было дороже всего, что везде русские… В Ново-Дивееве я был на могилах Романа Гуля и Александры Львовны Толстой. В Сан-Франциско я встретил мощного кубанского казака! И там же, в «Русском доме», меня поразила «Доска печали». На ней мелом писали, кого не стало, имена недавно ушедших… Я бы хотел так назвать свою книгу «Доска печали». Пусть это будет моя прощальная поэма.

Там, пообщавшись с еще живыми, я записал себе: «Мы недостойны вас». Они не так, как мы, ходили в церковь, все время в храм, по-старинному все соблюдали. А мы вольные в этом смысле… Но потом я понял: они для меня были возвышающим обманом. Ибо потом, когда они стали сюда приезжать, я немножко разочаровался.


– Почему?

– Стало ясно, что слишком многие филологически абсолютно отстают от советского человека. Как те же американцы. В библиотеки не ходят, ничего не знают. Ужас, слушай! Мы ругали сами себя, но в чем-то настолько были выше, понимаешь? Насколько более литературным было советское общество… Но они выше нас в другом – дух, традиция, а мы отцов своих почему-то не жалели.

У меня накопилось полторы тысячи страниц уникальных невероятных воспоминаний кубанцев: о жизни, о быте, о странствиях, о войнах. «Заветная книга». Но ее не издают, никому она не нужна – ни чиновникам, ни показным предводителям нынешнего казачества…


– Вы верующий?

– Я вырос в верующей семье. Но бабушка больше, чем матушка моя, была поколеблена гибелью отца на фронте. Как часто бывает в простонародье, обида на Бога, на то, что не спас. Она впрямую полагала, что Господь Бог не пожалел. Но праздники соблюдали, Пасху, все… Молодым я был человеком рассеянным и, как говорится, в храм только заходил. А у Гроба Господня мы были вместе с Солоухиным, и я говорю: «Конечно, я не бабушка, конечно, я не бабушка…» При своих обидах на Бога она была к нему ближе. Та наивность народная, вера неграмотных выше веры грамотных. В силу какого-то поистине божеского, благотворного, благодатного испуга. На этом держалась Русь. И вот так же, как теряем звуки, и аканье, и оканье, теряем наивность и простодушие, что грозит миру большими неприятностями. Грамота нивочтоневерения, понимаешь? Цинизма, а иногда просто заскорузлости…

Жили-то вроде сообща, но одиноко в деревне, все время под звездами, а не под звуками телевизора и лучами интернета. Звезды тоже способствовали этому одиночеству в мире.

Сейчас скорости… Еду, а все время вспоминаю, о боже, как Лев Николаевич ездил, мне жалко Льва Николаевича. Ну как трясло-то, грязь, колеса ломались. Но он ехал, и звезды были, остановки, вода ключевая. Какой-то старик вышел, поговорили… Вчера я ехал в поезде из Краснодара, ты знаешь, весь вагон молчит. И так уже давно. А ведь я застал времена, когда весь вагон говорил.


– В гаджеты, в планшеты тыкаются.

– Ага. И теряется простодушие. Даже простодушие сердечной тишины. Но самое главное – люди становятся абсолютно неинтересны друг другу. Человек, изображенный на экране, интереснее, чем живой человек. Потому такая литература. А речь какая была, боже мой!.. Поезжайте в Брянскую, Орловскую, Вологодскую область, какая речь! А в некоторых местах же особо. Вот донцы – это самый словоохотливый народ был, не остановишь…


– Это печалит вас в сегодняшней России?

– Это и то, чего не хватает руководителям, – родства со своей землей.

Такого глубокого родства, которого много у настоящих писателей к великим писателям. Владимир Мономах, Александр Невский, Алексей Михайлович – за государственным столом имена их должны звучать и витать почаще: 635 лет или там 450 со дня вступления государя или великого князя… И новости об этом должны выходить! И в этом нет даже национализма, преувеличения своего народа… Просто такое священное напоминание, от кого тебе все досталось, и что были, были люди, которые строили эту землю и защищали.

Информация сама по себе – ерунда. Она меньше всего помогает качественному составу человеческого существа. Она должна идти рядом с сопереживанием человека.

Я должен Владимира Мономаха чувствовать как своего человека. И вот я бы начитал Владимира Мономаха для молодых. «Поучение детям».


– Хороший был бы подкаст.

– Весь свод древних текстов. Я своим ученикам в школе читал древние летописи и жития. Какой изумительный напев… Говорил, полушутя: «Выучите отрывочек из “Повести временных лет”, я вам пятерку поставлю»…

Перед написанием «Осени в Тамани» я годами зачитывался летописями. Великие князья, монахи, летописцы – очень важно соотносить свое существование с их судьбами и деяниями.

Или я прочитал недавно воспоминания Михаила Петровича Погодина, друга Пушкина, историка нашего, о том, как русские моряки в 1856 году возвращались из Севастополя в Москву. После поражения… Какой чудный текст, родной! Вот это надо читать-то в связи с Крымом и без Крыма даже.


– А какой он, русский характер?

– Конечно, большинству русского народа свойственно необыкновенное простодушие… Простодушие изумительное, оно очаровывает. Кроме этого, оно предполагает необыкновенную искренность и правду. Мы говорим, как испортился наш человек, но как он замечательно становится древним, когда начинаются бои. Ну а необыкновенная стойкость… Просто в нашем народе есть то, что в какой-то час пик вдруг замечательно проявляется, замечательно. Именно старорусское, нажитое веками. Может быть, мы тот народ и есть, который расслабляется, нехорошо даже расслабляется, а потом он так собирается, что становится могучим, и прекрасным, и золотым даже, вот в чем дело.

Неприятель недооценил русский характер. Солоневич пишет об этом: по литературе немцы судили о русском человеке. В этом, кстати, беда русской литературы, что и она недооценила Россию. Даже гении наши. Ну какой Евгений Онегин, какой Печорин, ребята, вы что вообще?.. Только что кончилась война с Наполеоном. В этом смысле я обожаю Константина Леонтьева. Вот если бы он написал «Войну и мир», это бы был самый русский роман. Но не написал, о чем больше всего в стране жалеет Лихоносов.


– О чем вам чаще всего думается?

– Я часто повторяю наизусть «Таню» Бунина. (Декламирует, прикрыв глаза.) «Она служила горничной у его родственницы, мелкой помещицы Казаковой, ей шел восемнадцатый год, она была невелика ростом, что особенно было заметно, когда она, мягко виляя юбкой и слегка подняв под кофточкой маленькие груди, ходила босая или, зимой, в валенках…»


– У вас прекрасная память.

– Не ждать ни сюжетов, ни проблем. Ничего этого не нужно. О спинах говорить, о калошах надо писать…

Лучше, чем жизнь, никто ничему не научит. Но есть сознание того, что вот они, кого ты читаешь, думали вот так же, как я вчера подумал. Он страдал, а больно-то ему как! – так же было…

По-моему, и простой читатель за это и любит, а не за сюжетные повороты какие-то. Главное – этот душевный отзвук, сочувствие таинственным переливам.

Поэзия

Вадим Месяц


Родился в 1964 году. Поэт, прозаик, руководитель издательского проекта «Русский Гулливер».

Первое июня

Газеты перешли в разряд макулатуры,

под навесным замком горбатится киоск,

но в сердце еще есть предчувствие культуры,

и в куполах церквей томится нежный мозг.

Сегодня жизнь моя застыла на обрыве,

почувствовав нутром начало пустоты,

и словно зверь стоит в обоссанной крапиве

и смотрит на тебя, как будто это ты.

И я, как будто я, стою посередине,

и с двух сторон горит то запад, то восток,

шмели летят гурьбой по ягоде-малине,

по проводам трусцой бежит электроток.

Товарищ, пробудись от глупости и лени,

иди через леса к любимой на огонь,

туда, где на крыльце дрожат ее колени

и капли от дождя – размерами с ладонь.

Эпос

Медсестра приходила ко мне в постель,

для меня она стала сестрой.

За окошком стояли сосна да ель,

а далее – сухостой.

И я погружался в аптечный чад

ее молодых телес.

Ей очень хотелось крикливых чад,

а мне – удалиться в лес.

Высокой в палате была кровать,

палата была как клеть.

Мария учила меня летать,

но не смогла залететь.

Квартирант

Котенок пахнет нафталином,

поскольку ночевал в шкафу.

И полночь, прячась за графином,

строчит последнюю графу.

Луна в окне на вид съедобна,

под стать светящимся хлебам,

во тьме ворочаясь загробно,

она тебе не по зубам.

И постоялец не выходит

из комнаты который год:

он в этом истину находит,

сравнив расходы и приход.

Лица его никто не помнит,

и лишь на вешалке кафтан,

его страданием наполнен,

напоминает, что он там.

Давай отважимся однажды,

преодолев ночную жуть,

в пылу познания и жажды

к замочной скважине прильнуть.

Мы там увидим люцифера

или печального вдовца,

в котором всколыхнулась вера

от обручального кольца.

И нам любить друг друга вечно

предписано и суждено.

Покуда жизнь бесчеловечна,

друзьям иного не дано.

Несметно бабкино наследство

из панталонов и чулок.

И дольше века длится детство,

качая темный потолок.

На четвереньках ищут черти

в ковре Кащееву иглу.

И мы сидим за миг до смерти

на красном пуфике в углу.

Приют

Какая тьма

в казенные дома —

и в главный казематный дом входила —

и дверь темниц скрипела, как корма,

бессилием умноженная сила,

она была, как ночь, глухонема,

ущербна, будто девичья могила,

которой ни креста нет, ни холма.

Мы ждали ее вечером. К шести

Москва сжимала веки, словно в полночь.

Я слышал перезвон колоколов

и звон ключей, спешащих к нам на помощь.

Кого она могла тогда спасти?

Остались бы спасенные живыми?

Никто ответить правды не готов.

Я оставлял надежды сотни раз,

чтоб выжить под твоим печальным взглядом,

пока твой взгляд навечно не погас.

Нет никого, кто ранее был рядом.

Я тыкался в подушки, бестолков,

делился с кем-то скверным самосадом,

искал впотьмах детей и стариков.

Зачем все это, если ты придешь

и на рассвете скажешь мое имя.

И приговор, объявленный другими.

И слово изреченное есть ложь.

Во тьме есть свет. Она превыше света.

И люди поглощают этот свет.

Прочитана вчерашняя газета,

а утренней еще в помине нет.

Есть ночь, что избегают волк и пес.

И жмутся вместе к мусорному баку.

Им не хватает божьего тепла.

Я задохнусь от вымысла и слез,

но вычислю тебя по зодиаку,

по линиям морозного стекла.

Сиротские дома обречены,

как от причала сорванные лодки.

Ребенок, обрамленный сединой,

ты перебрал любви и тишины,

от страха выпил слишком много водки.

И дремлешь под померкнувшей луной

чернильной головой в воде речной.

Карантин

Я остаюсь в тифозном лазарете,

Ты собери наряды – и на юг.

Там волны шепчут о бескрайнем лете.

А на причале ждет прекрасный друг.

Чем здесь мне ты, любимая, поможешь.

Повсюду мрак, тоска и карантин.

И средь больных поверженных ничтожеств

я остаюсь спасительно один.

Мне без тебя ни холодно, ни жарко.

Я удивлен, что счастлив был с тобой.

Не надо ни бутылки, ни подарка,

ни красочной открытки голубой.

Владимир Спектор