Журнал «Юность» №08/2024 — страница 2 из 17

Беломорье под стопами ее ластится.

Здесь куда ни посмотришь, все ровно наоборот.

Притирается Россия и ее части.

Папка мой, – говорит, – самый главный косарь.

Косит травушку, косит родненькую.

Он с матёры[2] Анфельции привез букварь —

книжечку зеленую тоненькую.

Драги-драги, драги-драги. Это магия-магия…

По малой воде босая идет Анфельция.

Рассказать тебе, как у них тут было на архипелаге?

Так же страшно, как у нас сейчас в Донецке.

III
Митрофанушка Соловецкий

Прадед мой, ну ты как, Митрофанушка Соловецкий.

Я приехала к тебе ровно век спустя.

Я уверена, что ты слыл тут орешком грецким, —

твердая скорлупа.

Закрываю глаза. Я живу тут в комфортном номере,

теплый душ, белые простыни, свет не гашу в ночи.

Мы же даже не знаем, в каком ты году тут помер,

мне показывали кирпичи.

Красные, черные, с отпечатками человских ладоней.

Может быть, что какая-то из них твоя?

Или все же под громадной ногой СЛОНовьей

ничего от тебя

не осталось, никакого следочка малого,

никакого оттиска, не у кого спросить.

Мне о тебе рассказывала твоя внучка, моя мама,

в прошлое нить.

Говорила, что от тебя остались сапоги кожаные добротные

да бабушкины разговоры, полные вдовьих слез.

А дети твои все выросли, Иван стал плотником,

похоронен в городе роз[3].

А Настя, счастье твое, родила мою маму почти что в сорок.

Потом моя мама родила меня – ее позднюю умницу.

А сапоги мы твои храним. Они оказались сорок второго,

сын мой хотел в них на улицу.

Для форсу или еще с какой подростковой целью,

да только бабушка заголосила: «Сними, дурак,

не в пору они, не в пору они тебе». Загородила собою двери.

Не в пору, сынок, не в пору.

Да будет так…

IV
Память

Письма неотправленные,

письма отравленные

любовью и болью.

Писались чернилами, потом, слезами, кровью,

почерком кружевным, запятыми да точками бисерными.

За какое-то время до выстрела.

Разреши поделиться мыслями…

А как вышло-то так, что теперь наша память,

этих мест святых наша рана,

принадлежит не нам, а нам лишь магнитики ширпотребные,

принадлежит тем, кто придумал формулу слов «генетическое отребье»?

Как так вышло, что горюшко мое, мою память о прадеде

отобрали и сделали гаденькой-гладенькой,

что тот валун из фундамента каталажки,

чем-то навроде лакмусовой бумажки.

Как так вышло, что то, на чем мы стоим,

вкопанные по животы да по плечи,

превратилось не в светлый дым

от поминальной свечки,

а в браваду, в расковыривание гвоздем,

в шрам людоедства, в критический пост.

Мой прадедушка стал для этой земли золотым зерном

и теперь он во весь свой рост

встал и требует: «Говори!

Говори и память не отдавай».

Ему было то ли сорок два, то ли сорок три,

когда он из ада попал в рай.

V
Секирка[4]

Сидели они на жердочках, словно птицы.

Росли у них на спинах голубиные крылья.

Были кирпичного цвета их немолодые лица.

И пахло страхом. Страх пахнет гнилью.

Тут сколько ни пересказывай, все равно мало,

тут сколько ни поминай, все равно всех не помянешь.

Прадед мой явился прям там, во храме,

ровесник мне, моложавый поджарый старец.

Я писала записочки, разделяя живых и мертвых.

«А у Господа живы все», – сказал иронично-колко.

А потом поэта процитировал – про статус жертвы.

И еще показал мне синюю крошечную наколку.

VI
Народ

Мой прапрадед – купец первой гильдии —

никогда не видел свою правнучку Лилию,

но она получила от него больше,

чем изумрудную брошку,

спрятанную за подкладкой.

Он передал ей хватку.

Мой прадед умер в концлагере Соловецком,

не оставил вовсе никакого наследства,

но вся семья после его кончины

находила причины

никому ничего не рассказывать.

Говорили только, что поняли с одного раза.

Мой дед прошел две войны, был ранен трижды.

За двором у него росли три крученых вишни.

Его первая женщина загуляла с немцами.

Вторая была примерной. Со второй они не были венчаны,

но прожили полвека, а может, и больше, со счета сбились,

в бедности, которой тогда гордились.

Мой отец был физиком с идеальным почерком.

Я была его младшей любимой дочерью.

Неудавшейся пианисткой – кисти-циркули.

Мы с ним вместе читали романы Пикуля.

И как будто бы даже были счастливы в девяностые,

а потом я стала взрослой.

Мой сын смешанной крови еврейско-русской,

мало говорит, много чувствует.

И на его долю тоже уже выпало всякого.

У него и моего прапрадеда характеры одинаковые.

Девятнадцатый август разменял недавно

купца первой гильдии прапраправнук.

Говорят, человек живет в памяти трех поколений после,

затем исчезает, память о нем выкуривается папиросой.

И кажется, что человека никогда и не было.

И кажется, все с листа начинается белого.

Но это не так, поверь мне, я не помню, откуда знаю,

что все они присматривают за нами из рая.

Затертое слово «народ». О чем оно? Это слово.

О том, что прапрадед мой в моем сыне родился снова.

О том, что у каждого русского за спиною невидимый ранец,

в котором прапрадед купец и дед, что был трижды ранен,

отец с идеальным почерком и прадед с наколкой синей.

Затертое слово «народ» на контурной карте России.

VII
Родинки

Думаешь, это я брежу, сошла с ума от горя,

нет, то море Белое выступает порами,

потом точек на бумагу каплет, кляксами рифм,

в которых и дiм, и дым, и Крым, и прадедушка Митрофан.

Обещал мне прийти под утро,

красивым, отмытым, реабилитированным.

В куртке с надписью Don Аbibass.

Сижу на втором этаже с сердцем заминированным.

Пришел! Пришел, но чумаз,

а все равно красивый, как Боженька,

ясный, как свет соловецкого маяка.

Принес в дар ложку, обычную ложку,

три картофелины, два буряка,

половину моркови, лаврушку да лист капустный.

Вскипятил воду, чего-то там наварганил, разлил по тарелкам.

Зачерпнула, а в ложке пусто.

Зачерпнула, и снова пусто…

Длинная стрелка

застряла на

          без

             четверть смерть.

«Сколько той жизни, – хохотнул в кулак, —

но самое главное в ней

          с рóдными набыться и посмотреть,

хоть одним глазком посмотреть,

как родинки моей драгоценной жонки

станут носить потомки».

* * *

Вот тебе, Анфельция, лагерная моя ложка.

Запомни, Анфельция, русский народ – матрешка.

Из большой достаешь среднюю, из средней еще усредней.

Десятки, сотни, тыщи, муллионы людей.

Сижу внутри глубоко-глубоченько-глыбоко.

Маленькая такая матрешечка для брелока.

А вынь меня, и большая станет пуста-пустехонька.

Будет тебе охать.

Будет тебе причитать, Анфельция, об ушедшем.

Поздравляю тебя, Анфельция, со всем прошедшим.

На часах меж тем без десяти кончина.

Береги мужчину, Анфельция, береги своего мужчину.

Вы, бабы, структуры воловьей,

мед уст со звериной кровью,

а мы – шеи широкие да ноги глиняные,

с мамкой-землею связаны пуповиной,

потому и живем коротко

между молотом и Молотовым[5],

между молотом и молохом.

VIII
Счастье

– А было ль счастье?

– Было, Анфельция, было,

твоя прабабушка сильно меня любила,

да так любила, что каждому говорила.

А я ее как любил, до последнего вдоха-выдоха.

До самой двери в бессмертье – из ада выхода.

Я и сейчас люблю. И ее, и все наше потомство.

Когда средь осенних туч, сквозь дощ, луч солнца

чертит в твоем блокноте еще одну линию,

то это мы на тебя смотрим с небес с Фотинией,

и радуемся, и кланяемся, и передаем приветы.

С некоторой задержкой, но к нам приходит и «Литгазета»,

и все те книги, над которыми с блохоловкой ночами

ты сидишь в своем городе – граде новой русской печали.

* * *

Человек человеку – приговор и расстрел.

Человек человеку – очередной обстрел.

Нас везли во тьме

      в еще большую тьму

              на теплоходе Глеб Бокий

учить актуальные исторические уроки.