Родился в Смоленске, сейчас живет и работает в Чебоксарах. Поэт, прозаик, эссеист. Автор книги стихотворений «Облако всех», романов «Деление на ночь» (2019, в соавторстве) и «Волшебный хор» (2023), повестей. Дважды становился финалистом национальной литературной премии «Большая книга» (2020, 2023).
Волхвов палимпсест(Великий Новгород в июне двадцать четвертого года)
Эссе написано в творческой командировке, организованной Ассоциацией союзов писателей и издателей России (АСПИР).
Использованные листы писчей бумаги за дальнейшей ненадобностью наш современник походя отправляет в корзину, в шредер или в макулатуру. В лучшем случае – если его записи или распечатки были односторонними – в стопку черновиков; дни их, впрочем, столь же коротки. Усмотреть ли в таком обесценивании материала, способного сохранить сегодняшнее письменное слово, обесценивание и самого этого слова – тут уж каждому решать для себя. Точно известно, однако, что в глубокие времена, когда иное слово слыло прозрачным золотом, когда живым, текучим мысленным серебром струилось оно между людьми из столетия в столетие, пергамент для рукописи был так дорог и редок, что зачастую его использовали многократно – стирая, соскабливая прежний текст и записывая поверх него новый. Замечательно, впрочем, то, что единожды писанное уже никогда, оказывается, невозможно затереть полностью, и потому подобные древние манускрипты, получившие название палимпсеста – да и фрески, надо сказать, и иконы, – сохраняют в себе несколько доступных пытливому взгляду слоев. В случайный и чудесный миг слои эти могут однажды сойтись в совпавшем впечатлении – как на фотоснимке с двойной экспозицией, навсегда совмещающем разные места и разное время в одном кадре на пленке.
Осознавая то или нет, писатель всегда собирает мир. Неудивительно, если некоторые слова и фразы этого совершающегося мира (еще не став собственно словом и фразой) или даже иные страницы его (еще не отпечатавшись собственно в страницы), едва взаимно коснувшись, вдруг являют свою близость. Да, пусть само неодушевленное мироздание и не знает сближений или совпадений, но, обнаруживая себя очеловеченным и осознанным, оно уже не может избежать таинственных связей, стяжения на живую нитку, сопряжения.
Вместе со своими прекрасными спутниками я вышел из московского поезда на вокзальный перрон Великого Новгорода в начале седьмого утра четырнадцатого июня двадцать четвертого года. В ту минуту я глубоко вдохнул новгородского воздуха – впервые в жизни. Не показался ли мне уже тогда бодрящий и вместе с тем умиротворяющий его состав смутно знакомым? Написав да, я бы, пожалуй, слукавил. Однако уже часа через полтора, по заселении в местный «Интурист» приняв душ и позавтракав, а затем выбравшись осмотреть ближайшие окрестности, я исподволь понял, что знаком с Новгородом, с этим новым для меня городом, с детства – потому, что он брат родному моему Смоленску. Стало быть, и мне он отцов брат – стрый. И сквозь слой здешней жизни первых недель лета двадцать четвертого, как на солнечном палимпсесте кудесников волхвов – невозможном наяву, но исполняющемся в моем воображении, – проступили те давние, полустершиеся улицы, дворики, скверы и башни крепостной стены, записи моего детства и юности моей. Совпадая – о, да – со-впа-да-я. Я эфемерно покружил неподалеку от гостиницы у шестисотлетней церкви Петра и Павла в Кожевниках, стоявшей в тот день без креста на куполе, и направился к центру, собирая окрест – как медоноска собирает легчайшую пыльцу – налет времени, тишины и светлой провинциальной запущенности новгородских улочек и дворов – не той ли, если вглядеться, епифаниевой простоты без пестроты.
В Детинце у стен Святой Софии меня ждала стайка юрких воробьев, той же самой бессмертной крылатой малышни, что тысячелетие назад встречала здесь вместе с местным людом прежнего и любимого новгородцами князя Ярослава Мудрого. Под его умелым водительством храбрые новгородские дружины три десятка лет тому не раз сражались со Святополком Окаянным; теперь же Ярослав пожаловал от далекого своего златого киевского престола вместе с женой, великой княгиней Ингигердой, чтобы навестить старшего сына Владимира и почтить великокняжеским присутствием закладку храма великого – прославленного будущими прошедшими веками собора в честь Премудрости Божией. Сейчас останки матери – княгини Ингигерды, в православном крещении Ирины, в иночестве Анны, – и ее сына – святого благоверного князя Владимира Ярославича – погребены в Софии Новгородской, у стен которой я и стою рядом с ними живыми через без малого тысячу лет, с улыбкой глядя на потешно беспокойную пернатую братию, мельтешащую в теньке у наших ног. Да, ровно здесь стою я не зрителем, но участником, ведь каждым этим присным воробушком совмещаемся рядом и мы – внутри совпавших слоев live photo, живой фотографии на моем iPhone, внутри живой летописной миниатюры.
Нынешним летом новгородский книжный фестиваль, на который мы приехали с моими спутниками, решено было впервые провести на воздухе. У большой сцены, у книжных рядов и палаток-лекториев на Софийской площади, ведущей историю свою от славных времен матушки Екатерины, после полудня стали собираться первые читатели – а следом за ними пришли грузные тучи. Сиверко вмиг согнал очарование июньского дня. Зарядил беспросветный дождь, крепко похолодало. К половине седьмого вечера, когда за Сальниковым, Визелем, Кочергиным, наступил и мой час рассказывать о своих книгах, было уже, пожалуй, время для стихов, а не для долгого, размеренного разговора о прозе: сырой и пронизывающий ветер выдувал из немногих оставшихся последнюю стойкость. Однако я читал и, поднимая между строфами продрогший взгляд, неизменно встречался глазами с искренним участием тех, чьи пращуры, ныне ставшие прахом и воздухом, писали когда-то здесь свои берестяные грамотки. Слово – вот что хоть недолго согревало нас в этот промозглый вечер, вот что укрепило и, кажется, удержало нас вместе. Слово, какое дольше времени и прочней непогоды.
Случается иногда в жизни, раз-другой в году, такое особенно прекрасное летнее утро. Бывает, ты оказываешься в нем и в зимние месяцы, осенью либо весной – а все же летняя, тонкокрылая, прозрачная душа его и тогда исполнена июньской нежности или теплого света августа. Тихо, свежесть льется в комнату из-за окна, солнечная полоса колышет занавеску, о, как воздух глубок, если вдохнуть, ты не спешишь, покой и воля по обе стороны взгляда, но если всмотреться, предвечен танец пылинок Тита Лукреция Кара, и жизнь – минута, малая долька, частица часа земного, но эта минута твоя еще не минула, улыбается сердце.
Такое утро обычно бывает дома. Но разве и новгородский «Интурист», где мы жили, не стоял ровнехонько у меня дома – в далеком Смоленске детства и юности? Я залил кипятком из кулера в коридоре двойной растворимый кофе, размешал его, подул на дымок над стаканом три раза, как в сказке, сделал осторожный глоток, и мне захотелось танцевать. Я, собственно, и кружил целых два дня от того утра; солнечный пешеходный Новгород июня двадцать четвертого года – какого, тут внутри не разобрать, столетия? – стал моим танцем, рисунком, песней, рукописью моей. Время несло меня по пустынной набережной Волхова, по многолюдному Горбатому мосту на Торговую сторону; быстрым шагом, приподнимаясь, как в отроческих снах, над землей, спешил я за легконогой, бессмертной юностью мира, завидным виденьем манящей меня по Ильине улице к церкви Спаса Преображения, росписи которой Феофан Грек окончил в день моего рождения ровно шестью веками ранее его; и в сиреневый сад, и вновь на – уже неизменно солнечную – Софийскую площадь, и к заброшенным храмам Воскресенской слободы. Веселое крымское вино под стенами новгородского Кремля обращалось водою живою в таинственно неосушавшихся и оттого казавшихся бездонными бокалах. И всеми дорогами моими до самого прощания я нес в сердце нечаянное слово. Оно негромко сказалось, когда мы стояли рядом с молодым музейным смотрителем в шаге от единственных на белом свете уцелевших Феофановых фресок, чьи святые краски и лики проступали к нам со стен – нет, сквозь стены! – сквозь огонь и дым войн, опаливших землю вокруг, ненависть и вражду, тление и распад: «Это ли не чудо. Бог спас, и люди сохранили».
Смотритель, неуловимо похожий на моего отца в молодости, похожий на отца, каким я знал его до своего рождения, решил, что я спрашиваю у него. Конечно, он привык слышать вопросы. «Да», – так же тихо, не нарушая подсвеченного лампами покоя, ответил он.
Да.
Лицом к лицу
Антон Секисов, Алексей Конаков
АНТОН СЕКИСОВ
Родился в Москве, окончил Московский государственный университет печати имени Ивана Федорова. Литератор, редактор, автор книг «Зоны отдыха», «Комната Вагинова», «Бог тревоги». Публиковался в литературных журналах «Октябрь», «Новый мир», «Дружба народов» и других.
АЛЕКСЕЙ КОНАКОВ
Алексей Конаков: «Мне хочется написать книгу, посвященную супам»
Алексей Конаков известен как исследователь позднесоветской культуры, автор книг «Вторая вненаходимая: очерки неофициальной литературы СССР», «Убывающий мир: история “невероятного” в позднем СССР» и других. Недавно у Алексея вышел роман «Табия тридцать два», в котором он изображает Россию будущего. В этой России отменена русская литература, и ее заменили шахматы. Вместо стихов Пушкина и Лермонтова школьники учат партии Карпова, Спасского и Ботвинника. Сам Конаков называет этот роман «филологическим экспериментом, рядящимся в одежды полудетективного и полуфантастического романа». Мы поговорили с писателем и исследователем об этой книге, новых литературных формах, любимых конспирологических теориях и многом другом.
– Прочитал ваш роман «Табия тридцать два» с большим удовольствием, но был слегка удивлен формой. От вас, исследователя советской неофициальной литературы и соучредителя премии Леона Богданова, логично было ожидать «странного» «авангардного» текста, чего-то в стиле предыдущей книги, «Дневник погоды». А получился, если позволите, конвенциональный роман: с понятным сюжетом, любовной и детективной интригой. Замечательный текст, подчеркну. Но как это получилось? Был ли это намеренный эксперимент, стояло ли за этим осознанное стремление зайти на новую территорию или это вышло само собой? Расскажите, пожалуйста, как возник замысел книги.
– Наверное, нужно начать с того, что «Табия тридцать два» рождена событиями 2022 года – многочисленными дискуссиями о виновности русской литературы: мол, романы Толстого, Достоевского и Тургенева не только никого ни от чего не спасли, но, наоборот, десятилетиями взращивали в россиянах имперское сознание. Тут могут быть разные точки зрения (мне все-таки кажется странным возлагать на писателей XIX века ответственность за политические кризисы века XXI), но в любом случае становится любопытно: а что будет, если перейти от формулирования проблемы к ее практическому решению? Не только обвинить русскую литературу во всех бедах этого мира, но и действительно отменить ее? Что из этого выйдет? На мой взгляд, в материальном мире не поменяется почти ничего: исчезновение стихов Пушкина не приведет к остановке трамваев и поломке канализации; еда не поменяет свой вкус, небо не поменяет свой цвет, не рухнут в одночасье дома, не умрет экономика. Но, вне всяких сомнений, изменится речь людей, изменятся способы говорения, изменятся языковые формулы и идиомы. Именно эту коллизию – трансформацию русского языка вследствие гипотетической отмены русской литературы – мне и хотелось исследовать. В «Табии тридцать два» место отмененной литературы занимают шахматы – и люди в своей речи пользуются именно шахматными клише: говорят не «О боже!», но «Каисса!» (имя богини-покровительницы шахмат), не «какая нелепость», но «бонклауд» (название са́мого нелепого шахматного дебюта, где на втором ходу двигают вперед короля), не «потерял», но «зевнул» и т. д. Поскольку меня в основном интересовали изменения языка (и связанного с языком мышления), а не вопросы сюжетостроения, я намеренно обратился к традиционной романной форме, удобной для сочинителя (приемы письма здесь известны, эффективны и отработаны веками) и привычной для читателя. Таким образом, «Табия тридцать два» – в первую очередь филологический эксперимент, только рядящийся в одежды полудетективного и полуфантастического романа.
– Как оцениваете этот опыт, и можно ли ждать от вас новых текстов в таком же духе?
– Многие жалуются, что и сочинять, и читать традиционные романы очень скучно (мол, утомляют бесконечные «он сказал», «она ответила», «он возразил» и т. д.), но я как автор получил большое удовольствие от процесса. Текст ставил много разных задач, и одной из них была задача стилистическая. Мне хотелось передать (хотя бы отчасти) стилистику традиционной шахматной книги – и для этого пришлось выдумать ряд формальных приемов: так, например, периодически возникающая в «Табии» вертикальная организация текста (короткими строчками, как в стихах) должна визуально отсылать к типичной записи шахматных ходов (в столбик), а изобилие скобок (в которых прячутся довольно обширные периоды) – к практике шахматных авторов приводить внутри основного текста партии многочисленные «боковые» варианты. Трехкратное перемещение главного героя по маршруту Петербург – Москва – нарративный коррелят сугубо шахматной геометрии, особого движения фигуры, иногда называемого маятником (чаще всего встречается ферзевый маятник). Ритм романа в целом тоже вдохновлен шахматами, типичным течением игры: долгое, медленное, вдумчивое маневрирование на протяжении двадцати или тридцати ходов, и вдруг – после одной или двух ошибок – стремительная развязка, гибель, мат.
Словом, интересного было много, но в ближайшее время возвращаться к жанру романа я не собираюсь. Вместо этого хочу сосредоточиться на исследованиях, самое важное из которых – проект «Бьефа социализма», посвященный многообразным влияниям гидротехнического строительства (от Волховской ГЭС до Проекта поворота северных рек) на советскую литературу, культуру, общество и вообще жизнь, своего рода «потамоцентричная» история СССР, взгляд на наше прошлое с точки зрения воды.
– Как исследователь вы сосредоточены на изучении главным образом брежневской эпохи. Роман «Табия тридцать два» – о шахматах. Можно ли проследить тут связь? Поясню вопрос: у меня шахматы как досуг ассоциируются как раз с эпохой застоя. Когда, например, вижу в парке «Сокольники» двух дедов за доской, сразу возникает ощущение, что оказался в 70-х. Верная ли это ассоциация?
– Любопытная идея; вообще, шахматы сейчас – очень современная (может быть, даже ультрасовременная) область человеческой культуры. Это большие деньги, громкие скандалы, гигантские интернет-платформы (типа Chess.com), модные стримеры (самый известный из них – Хикару Накамура, играющий к тому же на бирже); это проблемы искусственного интеллекта, вопросы развития нейросетей, территория, на которой активно действуют Google и другие IT-корпорации; это дискуссии о читерстве и о цифровом контроле, об алгоритмах, позволяющих отличать компьютер от человека. В некотором роде это cutting edge XXI века. И в то же время, действительно, в нашей стране у шахмат сохраняется выраженный позднесоветский вайб. Для многих шахматы – это что-то из 60-х или в лучшем случае 80-х, это имена Ботвинника и Таля, Карпова и Каспарова. Налицо выраженная двойственность восприятия. Я до сих пор не думал об этом, но, может быть, именно из-за такой двойственности я и стал сочинять роман именно о шахматах – они оказываются своего рода мостом, удачно связывающим позднесоветскую эпоху (которой я занимаюсь как исследователь) и современность (с ее разговорами об отмене русской литературы, которые волнуют меня как литератора).
– «Табия тридцать два», среди прочего, роман параноидальный, конспирологический. А у вас есть любимая конспирологическая теория? И любимый конспирологический роман?
– Я большой поклонник конспирологии, и мне кажется, что сегодня она является своеобразным субститутом поэтического: разговоры о заговорах, пришельцах и тайном мировом правительстве структурно занимают в XXI веке то же самое место, что в веке XVIII занимали разговоры о феях, эльфах и колдунах. Идея в том, чтобы рассматривать конспирологию не в эпистемологической, но в выразительной функции: не ищите в утверждениях конспирологов угрозы миру, ищите в них чистую неутилитарную красоту. Когда поэты-романтики сочиняли стихи о демонах, никто же всерьез не опасался, что это остановит научный прогресс; и я не думаю, что пылкие эссе о злотворном влиянии вышек 5G как-то повлияют на развитие современных систем связи. А раз так – давайте оценивать выразительность, необычность, имманентную поэтичность конспирологических текстов. Мне лично кажутся очень красивыми теория плоской земли и идеи Дэвида Айка о рептилоидах, прилетевших со звезды Тубан и искажающих наше восприятие мира (создающих вредоносные сигналы с помощью колец Сатурна, усиливающих их посредством Луны, которая внутри пустая). Художественная книга «Дневник погоды (дисторшны)», о которой вы упоминали выше, является, среди прочего, именно попыткой извлечь из конспирологических теорий их поэтический потенциал, использовать рептилоидов как сугубо стилистический прием, поставить инопланетный заговор на службу русской литературе.
– В «Табии» так или иначе осмысляется реальность после февраля 22-го года. К нынешнему моменту уже вышло немало подобных текстов, прозаических и поэтических. Читали ли вы какие-то из них? Можно ли сказать уже что-то определенное о феномене таких текстов?
– Таких текстов в самом деле уже довольно много, но, к сожалению, за редкими исключениями, почти все они кажутся мне не слишком удачными. Вероятно, дело в масштабе вызова, поставленного новой реальностью перед литераторами; на такой вызов нельзя отвечать поспешно, задача слишком велика. Вспоминается честное недоумение Чехова перед морем – как его описать, что о нем сказать, кроме того, что оно «большое»? В 2024 году речь идет вовсе не о море, а о вещах куда более грандиозных и страшных; должно пройти время, чтобы появились новые способы говорения, новые языки, адекватные изменившемуся миру; пока я таких языков не вижу.
– Слышал две полярные точки зрения на современную прозу: что классические жанры (роман, рассказ) переживают сейчас чуть ли не новый расцвет, и вторая – что традиционные формы, наоборот, умерли, но пока не заметили этого, и что настоящее/будущее литературы в некоей гибридности, междисциплинарности: в текстах в стиле того же Леона Богданова, например. Полагаю, вы ближе ко вторым? Или тут нет однозначного правильного ответа?
– Да, в целом мне ближе гибридные формы, которые активно исследовала неподцензурная позднесоветская литература: бытовой дневник с потайной натурфилософской прокладкой у Леона Богданова, андеграундная деконструкция «охотничьей прозы» у Беллы Улановской, сплав пронзительной лирики и высоколобой культурологии у Василия Кондратьева. Если говорить о современниках, то следует назвать «Равинагар» Романа Михайлова и «Тысячу лайков земных» Михаила Куртова; из зарубежных образцов вспоминается «Циклонопедия» Резы Негарестани, где философские теории вроде «темного делезианства» становятся плодотворной почвой для литературного, художественного письма. Традиционные жанры кажутся сейчас более монологическими, монотонными, утомительными – но тем интереснее будет, если кто-то сможет перезагрузить и обновить формы романа, повести, рассказа. Это стало бы великим событием в истории литературы.
– Раз уж упомянул Богданова: в последнее время это прежде почти неизвестное имя во многом благодаря вам на слуху. Много ли еще таких спрятанных сокровищ в позднесоветской прозе, ждущих своего часа? Например, вот я недавно открыл для себя Николая Аксельрода, замечательный автор, но узнал о нем, только погрузившись в историю ленинградского литературного подполья.
– Убежден, что неподцензурная позднесоветская литература принесет нам еще много открытий. И дело не только в обнаружении совершенно новых имен – до сих пор не опубликованы в должном объеме даже тексты хорошо известных авторов. Собрание сочинений Виктора Кривулина, например, лишь сейчас выходит в Издательстве Ивана Лимбаха. Только в прошлом году вышло в «Новом литературном обозрении» собрание сочинений Генриха Сапгира. Того же Леона Богданова надо комментировать и разъяснять – тогда у этой «странной прозы» сразу прибавится читателей. Из новообретенных произведений я бы хотел упомянуть «Роман» Марка Петрова (ленинградского художника и дизайнера), написанный в 70-е и в 2021 году (целую эпоху спустя) опубликованный Издательством Яромира Хладика, – замечательный текст, перемежающий тихую лирику и почти раблезианскую сатиру: одинокий сторож в гавани на окраине Ленинграда созерцает черное январское небо, замерзшую пустыню Финского залива, покрытые снегом лодки и катера, пьет дешевый алкоголь – а со всех сторон громоздится абсурдная и мрачная реальность «развитого социализма».
– Как сотрудник журнала «Юность» не могу не спросить о вашем отношении к советским «мейнстримным» писателям – Трифонову, Казакову (этих авторов вы упоминаете во «Второй вненаходимой» как практически обитателей другой галактики, у которых нет ничего общего с неподцензурными авторами) и другим. Интересен ли вам кто-то из них?
– Чем дольше я занимаюсь исследованиями позднесоветской культуры, тем больше подозреваю, что именно в «городских повестях» Юрия Трифонова может быть обнаружен ключ к пониманию той эпохи; это действительно великий писатель, которого, к сожалению, сейчас почти не читают. Другим важнейшим автором я считаю Елену Вентцель, известную как И. Грекова. (Она, среди прочего, написала самый популярный в СССР учебник по теории вероятностей, и, вообще говоря, было бы интересно исследовать, существуют ли какие-то пересечения между той областью математики, которой занималась Вентцель, и той литературой, которую сочиняла И. Грекова. Вдруг окажется, что используемая И. Грековой лексика подчиняется особому типу распределения – экспоненциальному, например? Или что дисперсия сюжета строго нормирована, а аргументация героев строится на теореме Байеса? Чернышевский писал «Что делать?», опираясь на теорию разумного эгоизма, Сологуб писал «Мелкого беса», опираясь на теорию гностицизма; могла ли И. Грекова писать, опираясь на теорию вероятности?) Я очень нежно отношусь к условным «природоведам», Пришвину, Паустовскому и Бианки; на мой взгляд, это прекрасная абстрактная проза – вроде той, что сочинял герой московского андеграунда Павел Улитин, – только реализуемая на принципиально другом материале (собственно, материале природы, а не культуры).
Среди других официальных книг, мною любимых, – «Северный дневник» Юрия Казакова и «Самая легкая лодка в мире» Юрия Коваля.
– Почти в каждом вашем тексте, и нонфикшен, и фикшен, возникают отсылки к произведениям Стругацких. Почему они для вас так важны? Любовь/ интерес к ним возник у вас в детстве? И сюда же вопрос: какой текст (один), прочитанный вами в детстве, оказал на вас решающее влияние?
– Наверное, как человек, получивший высшее техническое образование, работающий в научно-исследовательском институте и, кроме того, верящий в идею коммунизма, я был просто обречен на чтение Стругацких (начиналось оно с их ранних вещей, вроде «Полдень, XXII век»). Вообще, советская оптимистическая фантастика оказала на меня большое влияние, но если выбирать какую-то одну прочитанную в детстве книгу, то это окажется томик рассказов Кира Булычева, посвященных Великому Гусляру. Маленький северный город, где проводят странные эксперименты, изобретают машины времени и общаются с инопланетянами не в рамках исполнения каких-либо масштабных государственных проектов (с определенными сроками, заданным финансированием и проч.), но в силу природных склонностей и естественного хода вещей – по сути, это такой «наукоград здорового человека», улучшенная версия Дубны, Обнинска или Пущино. Я до сих пор думаю, что это самая завидная доля: жить в таком городе и заниматься наукой. Стругацкие, конечно, гораздо глубже Булычева – а с определенного момента и гораздо мрачней; из их текстов я более всего ценю «За миллиард лет до конца света» – очень емкую метафору андроповской «профилактики» и позднесоветского застоя в целом, замечательно ухватывающую дух времени.
– Для работы над книгой о советском Невероятном вы, я полагаю, изучили огромный массив эзотерических треш-статей. А есть ли у вас в вашем круге чтения guilty pleasure: читаете ли вы, например, журнал «Оракул» или «Тайны XX века»? Или комиксы, «ироничные детективы»?
– Наверное, в категорию guilty pleasure должно попадать регулярное чтение Александра Дюма, которого я очень люблю – но не как автора «Трех мушкетеров» или «Графа Монте-Кристо», а как создателя «Большого кулинарного словаря». Я вообще поклонник кулинарных книг – зачастую это прекрасная и остро-оригинальная литература, сообщающая множество фактов о человеческой жизни, несущая яркий отпечаток времени, написанная хорошим языком и почти всегда внушающая чувство некоторой надежности жизни. Мне и самому хочется написать когда-нибудь кулинарную книгу – посвященную супам. В связи с глобальным потеплением в ближайшие 100 лет главным дефицитом на Земле станет питьевая вода; соответственно, жарить и варить еду окажется слишком расточительным (так, при жарке вы теряете пятьдесят и более процентов влаги, содержащейся в продукте). Варка более экономна, но лучше всего если вода, в которой готовился продукт, не пропадает, а употребляется в пищу. Именно поэтому неизбежным кулинарным будущим человечества в эпоху позднего антропоцена окажутся супы; и уже сейчас нам нужно заняться общей теорией супов – для понимания того, как супы устроены, в чем тайна их многообразия, как их правильно готовить и т. д.
– Вопрос о «чувстве чудесного». Склонны ли вы сами к улавливанию в пространстве чудесного, странного, иррационального? Усилило или ослабило ли это чувство работа над «Убывающим миром»?
– Такая склонность действительно есть, и развилась она главным образом благодаря изучению позднесоветской культуры. Мне кажется, именно чувство (даже, наверное, «предчувствие») «чудесного», постоянное ощущение того, что атмосфера чревата чем-то новым и неожиданным, что в любую секунду из воздуха может сгуститься полтергейст или летающая тарелка, было своего рода «эмоциональным диспозитивом» людей, живших в брежневском СССР, – диспозитивом, одинаково разделявшимся и «массами», и «элитами». Лучше всего эта подспудная иррациональность позднесоветского мира улавливается кинематографом: «Сталкер» Тарковского, «Парад планет» Абдрашитова и т. д. Но в принципе почти вся культурная продукция застойной эпохи (романы, стихотворения, песни, мультфильмы, симфонии и проч.) так или иначе переизлучает странность, широко разлитую в позднесоветском пространстве и времени. Пожалуй, всю советскую историю можно разделить на три периода: «страстный социализм» (1917–1937), «страшный социализм» (1937–1953) и «странный социализм» (1953–1991). Одну из множества личин этой «странности» я исследовал в книге «Убывающий мир», посвященной феномену «советского невероятного» (популярным разговорам о телепатии, Бермудском треугольнике, инопланетянах и проч.), но там общая установка была скорее на «расколдовывание мира»: задача заключалась в том, чтобы показать, как партикулярные увлечения советских граждан поисками Тунгусского метеорита или поеданием мумие соотносились с социальными и мировоззренческими трендами 1960–80-х («чудесное» как симптом «общественного»). «Заколдовыванию» действительности посвящена другая книга, «Дневник погоды»; правда, это действительность уже не позднесоветская, а современная нам – Петербурга начала 2020-х, с унылыми спальными районами, магазинами экономкласса, окраинными станциями метрополитена и газпромовским небоскребом на берегу Финского залива. Мир этот довольно серый и депрессивный – однако именно насыщение такого мира колдовством, рассуждениями о влиянии звезд и о кознях рептилоидов позволяет сделать жизнь в нем чуть более выносимой, а быт – чуть более уютным. И это тоже – одна из задач литературы во все времена.