Я живу в этом государстве. Живу давно — с шестилетнего возраста, когда меня впервые научили читать. Я в этом государстве сгораю, негодую, радуюсь...
Как-то жарким летом, проезжая из южной Калифорнии в северную, я остановился в дорожном кафе отдохнуть и выпить чего-нибудь прохладительного. При кафе была бензоколонка и большая стоянка грузовиков и трейлеров. Поэтому клиентами, как правило, были молодые водители этих огромных машин, а официантками кафе — молодые женщины в соблазнительных черных мини-юбках, подчеркивавших выпуклую белизну ног. Нетрудно было догадаться — все здесь, в этом заведении, были «ловителями удачи»: и водители, и официантки, между которыми можно было иногда заметить негласные, тайные переговоры глазами и многозначительными намеками. Меня же ждала длинная дорога, и надо было спешить.
Перед уходом я зашел в туалет, в общем, чистый, но стены напоминали могилу фараона: они были исписаны и кое-где разрисованы руками, которыми руководило не очень богатое, но чем-то возбужденное воображение посетителей. Всем известно: уборная — это единственное место в мире, куда не проникла еще цензура и где можно спокойно — никто не видит, а читают все — излагать свои сокровенные думы на волнующую тему. Уборная — это своего рода уголок творчества, вызвавший в последнее время интерес некоторых исследователей. Мое внимание — не исследователя — привлек мелкий аккуратный почерк необычайно длинной для таких мест записи, вверху которой было даже заглавие. В не совсем точном русском переводе я привожу то, что прочел по-английски:
И вот мы опять встретились. Она посмотрела на меня очень внимательно, как будто не узнала. В глазах ее, как и прежде, стоял синий туман. Мы поцеловались. На губах ее расцвел лиловый цветочек. Слова в такие минуты излишни. Они могли стереть красивый цвет с губ. Руки лучше слов: они и говорят, и поют. Она стала раздеваться — как всегда, медленно, открывая себя по частям — дразнила, как дразнят собак, кидая им малюсенький кусочек чего-нибудь съедобного. Я проклинал каждую пуговицу — а их на этот раз оказалось на ней много. Наконец-то желанная минута, наконец-то... Она разделась, и я остолбенел: то же снабженное всеми женскими прелестями тело, но на холмике Венеры не было волос — он был выбрит, как мужской подбородок. О, как это было похоже на бритый подбородок! О, что я вижу! Мне вдруг показалось, что передо мной не зрелая женщина, а девочка, не вступившая еще в период полового созревания, даже еще не подросток. Меня охватил стыд и страх. Детородный член испугался и ретировался. Я сказал ей: «Оденьтесь. Не хочу этого видеть». Она, конечно, сразу поняла, в чем дело, и тоже как будто застыдилась. На ее губах остановилось что-то вроде извинений. Мы простились до новых волос.
Я бегом и как бы босиком пробежал по этим удивительным и тоже босым буквам и твердо подумал: значит, и так бывает, значит, на женском теле должно быть все, что определила природа, — волосы наверху и волосы внизу. Ничего нельзя прибавить или убавить.
Но больше всего меня поразило другое. В конце этого сочинения было что-то похожее на послесловие автора. Оно гласило: «Читайте мои произведения в дорожных туалетах Аризоны, Калифорнии, Невады. Читайте бесплатно, как в кабинете врача читают бесплатные журналы. Джим Бигбон». Вот еще один Казанова, и какая щедрость: сочиняет для нас даром.
ЧТО СКАЗАТЬ О РОЗАХ?
Что еще сказать о розах? Разве мало о них было написано поэтами? Сколько раз их имя таяло как сахар на устах влюбленных! Как только их не рисовали художники! Как будто уже все сказано, написано, нарисовано. А может быть...
Давайте посмотрим. Вначале заглянем украдкой в лицо розы. Оно всегда почти круглое, широкое, скуластое. У розы монгольское лицо. Вы не заметили? Теперь бросим еще один взгляд. У розы почти негритянские губы — полные, выпуклые, чувственные губы. Как видите, физиономия розы полна противоречий, полна энергии и выразительности.
Попробуем теперь охарактеризовать характер — да здравствует тавтология! — розы. Я думаю, что не ошибусь, если скажу: у розы вспыльчивый, неровный характер. Посмотрите, как вспылили краски розы. Они кипят, льются через край... Неудержимо красные, беспредельно белые, невыносимо золотые — что говорят вам эти прилагательные? Не о женщине ли, неудержимо влюбленной, беспредельно любимой и невыносимо жаркой?
Что еще сказать о розе? Что она похожа на турбину, если долго смотреть в профиль, что она напоминает юбки танцовщицы канкана, если смотреть анфас, что в гробу, рядом с покойником, она создает контраст жизни и смерти, что в руках невесты, перед свадьбой, ей хочется что-то сказать о счастье... Что сказать мне еще о розе?
Не буду же я ее критиковать! Разве можно критиковать цветы — это величайшее средство природы для обновления жизни? Если я чего-то еще не сказал о ней здесь, я обещаю розе — клянусь! — написать ее портрет кистью в линиях и красках.
Может быть, я обидел розу, задумав сказать о ней еще что-то, чего о ней еще не говорил никто? Пусть кто-нибудь прочтет розам, что я о них написал.
Я ПРОТИВ ЗЕРКАЛА
Зеркало лжет. Не все это осознают. Но это так. Мне неясно одно: почему женщина верит зеркалу, как мужу. Правда, бывают и верные мужья. Но зеркало всегда обманывает, обманывает даже красавицу, и она, блондинка или брюнетка, не замечает, как отдает свое лицо на растерзание хитрому зеркалу.
Зеркало всегда ждет, кого бы заманить и обмануть. И жертв его козней много.
Зеркало — как Баба-яга.
Сказочный мир зеркала пленяет и очаровывает. Зеркало манит, как прекрасная колдунья в повести Гоголя «Вий». Как освободиться от его чар?
Меня зеркало не проведет. Наоборот, я обману зеркало. Я приглашу на помощь другое зеркало. Оно вытащит меня из первого зеркала, освободит из его плена и передаст меня мне в целости, неисковерканным, таким, какой я есть на самом деле.
Прекрасно это чувство свободы от зеркала.
Поэтому я думаю: как убить зеркало? Расстрелять почти в упор? Услышать треск стекла, увидеть осколки стеклянной тюрьмы, человеческой неволи, осколки обманутого, неверного я...
Я убью зеркало.
Светлана ВАСИЛЕНКО[13]
ТОПОЛЬ, ДОЧЬ ТОПОЛЯ
Моя сестра Надька забеременела от тополиного семени.
Тогда пух летел, как снег, с юга дул горячий ветер и была жара и белая метель, пух прилипал к мокрой от пота коже, и все чесалось, и ей этим южным ветром надуло. Надьке ветром надуло, говорили, и живот ее осенью стал раздуваться, как воздушный шар, если его надувать насосом от велосипеда. И я решил.
— Надька, разденься! — крикнул я, когда мы остались дома одни, я крикнул ей прямо в лицо, хотя она была глухая — глухая совсем, ни грамма она не слышала. — Глухая тетеря! Раздевайся! Дура! — кричал я ей — она улыбалась дурацкой своей улыбкой, от которой хотелось зарыться с головой в дерьмо и разреветься, — и я больно толкнул ее, я подталкивал ее к дверям и потом потащил за руку по осенним мокрым дорожкам сада, я впихнул ее в дощатый летний душ и закрыл дверь на ржавый крючок. Внутри пахло мочалкой. Надька вспомнила, что летом здесь купались и что надо раздеться, и начала медленно раздеваться, вешая на гвоздь зеленую шерстяную кофту, бордовый фланелевый халат, синюю мужскую трикотажную майку — я смотрел, — розовые байковые панталоны, панталоны сорвались с гвоздя, упали, большие, розовые, будто живые, — в грязь, она, вниз наклонившись, подняла, жалея их, встряхивая, оглаживая, вешала — я смотрел — черные сатиновые мужские трусы, перешедшие ей от меня (я еще не отвык от них), будто это часть меня — так странно — чернела, распятая на розовом, мягком, байковом...
Она стояла, поеживаясь, смотрела на серый квадрат неба, с неба шел душ, осенний, мелкий, холодный, бесконечный — за серыми облаками — курлы-курлы — улетали невидимые птицы, а я смотрел на Надькин загорелый, кожаный круглый огромный шар ее живота с узорным следом от резинки — этот шар становился с каждым днем все больше и больше, и я стал тайком ждать, что однажды в один из дней этот собственный внутри нее воздушный шар поднимет Надьку, мою сестру, — туда вверх, откуда идет дождь, туда, где курлы-курлы, — и она повиснет над нашим серым военным печальным городом, и будет лежать в небе, как аэростат или как солнце, и улыбнется оттуда с неба своей дурацкой бессмысленной улыбкой, от которой хочется разреветься. И может, тогда наступит на земле жалость и счастье.
Под круглым животом у нее золотые волосы.
— Одевайся! — говорю я.
Она смотрит вверх на дождь и не слышит ни меня, ни птиц.
— Одевайся! — ору я. Я похлопываю ее по спине, лопатки из спины выпирают, будто острые крылья, кожа в пупырышках, как у гуся.
Она оборачивается, я протягиваю ей черные сатиновые трусы, растягивая резинку. Она понимает и вшагивает в них.
— Молодец, — говорю я ей, будто она слышит. Я всегда чего-то жду от нее. Я каждый день жду, что она вдруг услышит меня, или заговорит, или перестанет быть дурочкой. Мне всегда кажется, что вот сейчас... Или завтра... Это оттого, что я очень чувствую Надькину добрую прекрасную душу, на которую накинули зачем-то тупое глухое и немое тело, будто засадили в тюрьму, где ни звука, ни крика.
И еще я жду, когда Надька родит эту свою прекрасную душу, — и она, эта душа, будет сильной, гладкоствольной, шелестящей, зеленой, растущей до неба, как тополь, от семени которого она забеременела.
ПЕСНЬ ПЕСНЕЙ
В ту весну многие сошли с ума.
Например, сошел с ума мой любимый.
У него дома начали размножаться телефонные трубки. Это, между прочим, не смешно. Это даже страшно, если вдуматься. У меня был знакомый, который держал у себя в квартире змей. Они жили в стеклянных ящиках, особо прочное стекло. Весной змеи начали размножаться. Они начали размножаться прямо на глазах. То не было ни одной — лишь яйца лежали, хоть глазунью из них делай, под специальными лампами, подогревались, — а то стало много-много, целый клубок. Клубок, будто бабушка вяжет. А из клубка на бабушку смотрят глазки. Много-много змеиных глазок. Это клубок из маленьких змеек. Они разевают маленькие рты, как котята, — они шипят! Я нарочно рассказываю длинно и не страшно. Но представьте, что вы вошли и глянули...