— Ой, а ты где? — испуганно спросил Слон.
— Я здесь! Я уже целый час сижу у тебя на макушке! А тебе хоть бы что, мой толстокожий друг! — Пеночка чуть не плакала от обиды.
— Да, я действительно толстокож, — признался Слон. — Но ты знаешь, весь этот час мне было очень хорошо! Только я сам не знал отчего... А теперь знаю!
— Это все пустые слова! Завтра в полдень я улетаю обратно!
— Но там зима! Там снег!
— Прощай, мой толстокожий друг.
Слон не видел, как упорхнула Пеночка. Или она по-прежнему сидела у него на макушке? Нет, теперь ему уже не было хорошо. Наоборот, ему было плохо. Так плохо могло быть только без нее.
«Завтра в полдень! — думал Слон, всю ночь не смыкая глаз. — Что же мне делать?»
— Что же мне делать? — спросил он у жирафов. И одной знакомой обезьяне он задал тот же вопрос.
Антилопы, жирафы, макаки — все понимали, что на зиму глядя перелетная птица не полетит. Но Слон-то знал, что его Пеночка не такая, как все, что она прилетала в Африку к нему, к своему единственному другу, и к утру Слон решил, что ему делать.
На рассвете саванну облетел скорбный стон:
— М-м-м-м-м!
А следом понеслась печальная весть: Слон занемог! Слон болен!
Только в третий раз собрался простонать Слон, а перед ним уже порхала Пеночка.
— Ты в самом деле болен? — недоверчиво спросила она.
Слон мрачно кивнул.
— Тогда открой рот и скажи «а»!
— А-а-а! — простонал Слон.
— О-о-о! — простонала Пеночка.
— Неужели все так серьезно?! — удивился Слон.
— Еще серьезней, чем ты думаешь.
— И даже нет надежды?
Пеночка ответила не сразу:
— Я знаю одну травку. Я вылечу тебя!
Всю зиму Слон пролежал под баобабом. Всю зиму рядом с ним просидела Пеночка. Только слетает за травкой, только принесет ему в клюве воды и — ни с места. Ночью, когда Пеночка засыпала, Слон крался к озеру и жадно пил озерную воду и жадно хрустел сладковатой листвой, чтобы с новыми силами весь новый день посвятить болезни.
В самом начале весны с Пеночкой стало твориться неладное. Жирафы, зебры, антилопы — все понимали, что зимовка перелетных птиц подходит к концу. Но дело было совсем не в этом: каждую ночь Пеночке снился родимый лес, и почему-то всегда объятый пожаром! Потеряв аппетит, покой, сон, она металась с кочки на кочку.
— Я вижу, тебе лучше. Да ты совершенно здоров! — одним солнечным мартовским днем объявила Пеночка.
— О, я совершенно здоров, — вежливо и хрипло отозвался Слон. — Это ты спасла мою жизнь.
— Зато ты, мой толстокожий друг, как всегда, не видишь, что творится со мной!
— Я? Разве?
— Меня замучили кошмары! Что значат какие-то тысячи километров, ветра, бури, если твой отчий дом — в пламени и дыму? Я нужней сейчас там! Как?! Ты даже меня не проводишь? Прощай! Твой завтрак в дупле! — И, взмахнув крылышками, она растаяла в синем африканском небе.
В последние дни Слон слишком ослабел и не смог протрубить ей вслед: «Счастливого пути!»
— Сейчас же съешь банан! — закричала одна знакомая обезьяна. — Тебе надо набираться сил!
— Да, — согласился с ней Слон. — Чтобы ждать.
— Ждать? — не поверила обезьяна.
И жираф, решив, что ослышался, выглянул из ветвей:
— Ждать?
Слон виновато кивнул:
— Ей будет грустно прилетать туда, где ее никто не ждет.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Памяти Александра Федулова
Незнакомое крупное семечко уворачивалось от нее, совершая хитроумнейшие зигзаги. Сначала Курица металась за ним по двору, а потом, едва не расплющив хребет, вылезла из-под ворот и — растерялась, увидев широкую пыльную дорогу и летящего низко над ней Грача.
По тому, что Грач летел не ровно, а уже знакомыми ей зигзагами, она вдруг все поняла и, воскликнув: «Мое! Не трожь!», опрометью бросилась следом.
Будто печная труба, дорога дымилась белой пылью, и ничего-то в ней было не разглядеть, кроме Грача. За ним теперь и бежала Курица, кося вверх то левым, то правым глазом. Бежала молча, все пререкательства оставив на потом, но все равно больше и больше отставая.
— Чего это? Нечего! Не уступай, Ряба! — подбадривала она себя. — Из принципа, да, из принципа-цыпа-цыпа! — и заметалась, забила крыльями и совсем потерялась в разбушевавшейся пыли.
От волнения она вынула из-под крыла два небольших пестрых перышка и подумала вдруг: «Ой, не к дождю ли?» Дождя не было целое лето. И, для верности выдернув третье перо, Ряба твердо решила: «К дождю!» — и уставила вверх круглый желтый глаз.
В белесом от пыли небе зигзагами летел Грач.
— Мое! — всполошилась Ряба, когда Грач на мгновение завис над степью и стремительно бросился вниз. — Мое-о! — кричала она, отталкивая лапами сухую, растрескавшуюся землю, но крылья теперь прижимала к бокам, боясь заблудиться в пыли.
— Несешься? — догнал ее звонкий голос.
— Несусь, — оглянулась Ряба.
— И какова яйценоскость? — с лысой кочки спросила Мышь.
— Тьфу! — сухо сказала Ряба и побежала в степь — туда, куда упал Грач.
Мышь, не спросясь, увязалась следом:
— А с чего это ты в бегах? Или в суп тебя определили? Я и сама ведь была домовая. А потом вдруг чувствую: воли хочется, воли! Ты оглядись, это все ведь — мое!
— Мое! — закричала Ряба, увидев, как Грач разевает клюв.
От неожиданности Грач вздрогнул, а зернышко, оставшееся без присмотра, бросилось к земляной расщелине и юркнуло вниз.
— Выходи! — закричала Ряба, просунув в расщелину клюв. — Считаю до одного!
— С какой такой стати оно ваше? — наконец выдохнул Грач.
— И ведь себя поперек уже шире! Ее на убой, не иначе, кормили. Я-то вижу! — пискнула Мышь.
— Пять, четыре, три, два, один! — И, выхватив из земли клюв, Ряба стала копать ее узловатыми быстрыми лапами.
Грач яростно ринулся ей навстречу, разрывая землю то клювом, то крыльями.
— Э-э-э! — тоненько взвизгнула Мышь. — Поле-то, между прочим, мое! — И, выпустив все коготки разом, ушла в землю по самые уши.
Туча вздыбленной ими пыли надолго закрыла солнце и небо. Когда же пыль немного рассеялась, Грач подозрительным взглядом ощупывал Курицу, Курица — Мышь, а та суетливо обнюхивала поперек и вдоль перекопанную землю.
— Надо же! Оно — там! — приложив к ней ухо, пискнула Мышь.
— Чем умирать без всякого толка там, не лучше ли здесь и с пользой? — дрогнувшим голосом выкрикнул Грач. — Мне завтра улетать!
— Молчит! — возмутилась Мышь. — Слышит и молчит!
— А ему что? Ему плевать на нас! — сказала Ряба, хмуро глядя в землю.
— И мне на него плевать. Тьфу! — Грач попробовал исполнить задуманное, но из этого ничего не вышло.
— Тьфу! — сухо выдохнула Ряба. — Вот черт!
— У самой дороги, — радостно вспомнила Мышь, — есть небольшая лужа. Правда, она немного гнилая...
— Ему же хуже! Веди! — закричала Ряба.
— Лично я хочу одного, — уже на лету объявил Грач, — просто плюнуть ему в глаза.
— Да! Из принципа! — сквозь одышку кивала Ряба. — Вот из принципа-цыпа-цыпа! — И растерянно закружилась, едва не сбилась с пути, но до лужи все-таки добралась и следом за всеми спешно хлебнула зеленоватой горькой водицы.
К перекопанному ими клочку земли Курица, Мышь и Грач неслись наперегонки. И почти одновременно, выплюнув припасенную воду, звонко выкрикнули:
— Тьфу!
— Тьфу! Пропади ты пропадом!.
— Тьфу! — И от этого еще больше рассердившись, вновь отправились к придорожной луже.
Солнце смотрело им вслед усталым слипающимся глазом, когда Курица вдруг спохватилась:
— Ох, ведь ужин-то, ужин дают! — и, ни с кем не простясь, понеслась по дороге.
— Плюнуть, что ли, еще разок? — сладко зевнула Мышь и побрела к норе. — А, плевать. Плюну завтра.
— И за меня, пожалуйста, тоже! — пролетая над ней, крикнул Грач. Завтра он рассчитывал быть уже далеко.
Нежась в мягкой и влажной земле, семечко видело сон о дереве. Дерево звонко шумело высокой кроной и птичьими голосами. На земле в этот миг было так же черно, как и под землей. Как и в небе, в самой гуще которого были рассеяны звезды.
ЭТО САМОЕ
На фабрике все было как-то иначе. Были руки, ласково гладившие. Взгляды были, однако, совсем не настойчивые, а такие же бережные, как касания. Но когда утром его привезли и установили в театральном фойе, Новое Зеркало стало замечать, что буквально никто не проходит мимо: старуха со шваброй, человек семь ярко разряженных и еще один важный, с дымящейся трубкой, — все останавливались и напряженно смотрели. Можно даже сказать, что всматривались.
«Наверно, что-то во мне не так... что-то во мне, очевидно, такое... нелепое, одним словом...» — думало Новое Зеркало, лучась от волнения. Вечером же вообще началось невообразимое. Очевидно, те, которые разглядывали его днем, разнесли про это, нелепое то есть, по всему городу. И весь город съехался на это смотреть. А оно оказалось к тому же укромно расположенным — как постыдное что-нибудь! — потому что пришедшие сбились в кучу, толкались и долго тянули шеи, а как только это самое узревали, хватались за головы, а иные даже рвали на себе волосы.
Когда же толпа поредела и скрылась за закрытыми дверьми, из-за них полетели взволнованные голоса. Обсуждение длилось долго, но к единому мнению там не пришли, потому что опять набежали в фойе и опять в него вглядывались. И опять запирались, и опять выбегали, а совсем уходя, мрачно сгрудились перед ним, твердо зная, что видят ужасное, и без оглядки, толкая друг друга, бросились прочь.
И ему уже не хотелось обратно на фабрику, где глаза и касания обещали, что жизнь будет долгой и не напрасной. Было ясно, что много честнее сорваться с петель... или нет, или все-таки было честнее добиться разгадки?
Не принесла эта ночь успокоения и Старому Зеркалу. Будто открытые раны, болели места, в которые многие годы впивались винты. Благоговейно, словно с креста, сняли его вчера со стены и отнесли в закуток. Но и сюда то и дело вбегали и снова засматривались. К этой тяге десятков и сотен людей было трудно привыкнуть! Часами они стояли в очередях, платили немалые деньги, поспешно снимали пальто и калоши и все это только затем, чтобы несмело к нему подойти и замереть от волнения или восторга. Безусловно, им было виднее... И все-таки каждую ночь Старое Зеркало спрашивало себя: что же есть во мне этакое, особенное... неповторимое, одним словом?