А: как получается, что, в отличие от планет, траектории и оси вращения книг смещаются, как у подкрученных бильярдных шаров?
КАЗНЬ ЧЕТЫ ЧАУШЕСКУ
Педсовет под дулами видеокамер затягивался.
Директор с директрисой отказывались встать, отвечать на вопросы ученического совета, даже снять шубы. Они сидели за столиком в углу чего-то похожего на классную комнату. Чаушеску огрызался. В нем была порода. Без соучастия обвиняемых процесс разваливался. Высокопарные фразы суда, не встречая ни отклика, ни отпора противной стороны, повисали под низким потолком. Несколько кусачих обвинителей попробовали быть изобретательными. Один из них просил Чаушеску не упрямиться и вести себя соответственно, хотя бы из уважения к хлопотам устроителей процесса, к доставленному из самого Бухареста с таким трудом, на вертолетах, составу суда. Защитник прошелся по всем пунктам обвинения и по всем ним признал Чаушеску виновным — он попросил суд вынести справедливый приговор.
Обвиняемого еще раз спросили о счете в швейцарском банке. Чаушеску повторил, что это клевета, и продолжал твердить, как попугай, что суд над собой не признает, как незаконный и неконституционный, состав суда — мятежники и иностранные агенты, по конституции он готов отвечать лишь перед всенародным собранием и рабочим классом. Елена сказала: «Николае, мы не встанем перед ними». Меховая шапка на ней съехала чуть набок.
Видя безнадежность дела, суд встал и приговорил сидящих к расстрелу — приговор привести в исполнение на месте, немедленно.
Все это время чета находилась в легком эйфорическом шоке, как после автотранспортного происшествия, веря и не веря еще в произошедшее. Глаза их лихорадочно взблескивали, на щеках проступили пятна румянца.
Елена проснулась, когда к ним подступили огромные великаны-десантники в ватниках-хаки, с автоматами через плечо. Супруги Чаушеску едва достигали им по грудь, они были немногим выше их пояса. Вряд ли это были люди. Десантники, как роботы, выкрутили им птицеобразные их кости за спину и там связали. Елена пробовала кричать: «Вы не имеете права! Позор! Мы имеем право умереть, как хотим! Дети, что вы делаете?!» Последнее — охранникам. Но крики, также не получая никакого отклика у окружающих, звучали неубедительно и неуверенно.
Их подтолкнули к двери.
Далее идет режиссура и постановочные эффекты.
Революция аргументировала тем, что оператор (а их было несколько!) проморгал команду «Пли!» — все произошло очень быстро.
Когда пиротехнический дым (революция говорит: пыль, поднятая в каменистом дворике автоматными очередями) понемногу рассеялся, посреди школьного двора проступили очертания двух учительских тел.
Елена лежала в пыли на боку, подтянув ноги, в чуть съехавшей шубе, как курица с перерезанным горлом; откуда-то из-под головы на середину двора тянулся ручеек крови с довольно значительной лужей на конце. Ран на ней видно не было.
Туда подбежал врач и, опустившись на колени, щупал пульс, поднимал веко, жестом подзывая оператора, — и минуты две вынуждал его снимать мертвое тело, чтобы не возникло ни у кого сомнения, что Елена Чаушеску мертва.
Затем врач с оператором перебрались к супругу.
Поза его поражала. Он упал на колени со связанными за спиной руками, откинувшись всем телом назад, головой доставая пятки. Было что-то балетное в этой позе, возможно, что-то из набросков Касьяна Голейзовского — эстетика сломленной страсти. Если бы не топорщилось на груди застегнутое на все пуговицы тяжелое зимнее пальто, все пробитое пулями. Но из изрешеченной груди не вытекло почему-то ни капли крови.
Врач также пощупал пульс у трупа, а затем, встряхнув всем его телом, поднял за волосы голову Чаушеску и, притянув за рукав оператора, тыкнул ею прямо в видеокамеру и долго ворочал ею, задирая и поворачивая в профиль, фас, перед объективом, к ужасу и восторгу будущих телезрителей.
Трудно сказать, отсутствие крови на пальто и вокруг Чаушеску — было ли просчетом «инсценизаторов»? Истории известны уже случаи, когда, к примеру, на грани провала был строитель коммунизма для кроликов в Койоакане, сразу после того, как Меркадер погрузил свой ледоруб на 7 см в его мозг, бросившийся бегать по комнате с ледорубом в голове, как с косичкой, и душить убийцу, так что полузадушенного Меркадера еле у него отняли. Затем стал рассказывать близким в подробностях, как все произошло, отказывался ехать в больницу и уже в больнице начал диктовать секретарше набросок новой статьи.
Неизвестно, кто из приближенных тогда, улучив минутку, склонился к его уху, чтоб шепнуть: «Нехорошо, Лев Давыдович, люди после такого умирают». И, мучаясь и со страшной неохотой, через два-три дня Троцкий все же нашел в себе силы соблюсти приличия.
Но если кровь все же была и видимое ее отсутствие следует оставить на совести бездарных постановщиков, не сумевших обойтись без дублей, а самый великий охотник всех времен и народов, посвятивший свое оружие 100 тысячам диких зверей, — если он был все же человеком, то мы должны постараться подобрать к нему другой ключ. И мне кажется, что ключ этот лежит на дне следующей истории...
Уже много часов Чаушеску с женой и телохранителем, захватив легковой автомобиль с водителем, играли в прятки со всей Румынией. Они устали и проголодались, но Елена была непреклонна. Ее план был прост: заехать в лес и там спрятаться. Николае настаивал на том, что их спасут рабочие, следует направиться в ближайший промышленный город и укрыться на любом заводе, рабочие их защитят. Сделали то, на чем настаивал Николае.
Въехав в ближайший городок, они подъехали к проходной какого-то завода. У ворот стояла толпа. Через несколько минут она сориентировалась, что в машине беглые Чаушеску, и закидала издали автомобиль камнями.
Водитель под дулом телохранителя нажал на газ.
На заднем сиденье плакал Чаушеску. «Я же им все дал, — жаловался он Елене. — После войны, ты же помнишь, это была голожопая страна. Зачем они так?» Уставшая Елена молча смотрела в окно.
Плач Чаушеску, может быть, как ничто другое, говорит о том, чего не хотят знать люди, — о природе человека.
Юрий КОВАЛЬ[33]
ЧАЙНИК
Меня не любит чайник.
Тусклыми латунными глазами целый день следит он за мною из своего угла.
По утрам, когда я ставлю его на плитку, он начинает привывать, закипает и разъяряется, плюется от счастья паром и кипятком. Он приплясывает и грохочет, но тут я выключаю плитку, завариваю чай, и веселье кончается.
Приходит Петрович. Прислоняется к шкафу плечом.
— Неплатеж, — говорит Петрович.
Это неприятное слово повисает в воздухе между чайником, мною и Петровичем.
Мне непонятна реакция чайника. Нравится ему это слово или нет? На чьей он стороне? Со мною он или с Петровичем?
— Длительный неплатеж, — говорит Петрович.
Холодным взглядом чайник окидывает меня и отстраняется. Если он не с Петровичем, то и не со мной. Висящее слово его не беспокоит. Ему наплевать на мои затруднения. Он и без меня проживет.
— Когда заплатишь? — спрашивает Петрович.
— Понимаешь, — объясняю я, — меня не любит чайник.
— Кто? Это который вчера приходил? Чего это вы орали?
— Чайник, Петрович. Который вот он здесь стоит. Вот этот, латунный.
— А я думаю, чего они орут? Наверно, деньги завелись. Дай, думаю, зайду. Пора за квартиру платить.
— У меня с ним странные, очень напряженные отношения, — жалуюсь я. — Он постоянно следит за мной, требует, чтобы я его беспрерывно кипятил. А я не могу, пойми! Есть же и другие дела.
— И колбаса осталась, — удивляется Петрович, глядя на стол, не убранный с вечера. — До двух часов орали! Я уж думаю, как бы друг друга не зарезали.
Я включаю плитку, и чайник сразу начинает гнусавить.
— Вот слышишь? Слышишь? Погоди, еще не то будет, — говорю я.
Петрович меня не слышит. Он слушает свой внутренний голос. А внутренний его голос говорит:
«Чего слушать? Надоело! Плати или съезжай!»
Чайник отчего-то замолкает, бросает гнусавить и, тупо набычившись, прислушивается к нашему разговору.
У Петровича я снимаю угол, в котором несколько углов: угол, где я, угол, где краски, угол, где чайник, угол, где шкаф, а сейчас и Петрович со своим внутренним голосом, который легко становится внешним:
— На колбасу деньги есть! Колбаска, хлеб, культурное обслуживание, орут до четырех утра! А нам преподносится неукоснительный неплатеж!
Почему молчит чайник? Делает вид, что даже и не слыхивал о кипении.
— Молчит, — поясняю я Петровичу. — Нарочно молчит, затаился. И долго еще будет молчать, такой уж характер.
— А то сделаем, как прошлый раз, — намекает Петрович.
Ну и выдержка у моего чайника! Плитка электрическая раскалилась, а он нарочно не кипит, сжимает зубы, терпит и слушает. Ни струечки пара не вырывается из его носа, ни шепота, ни бульканья не доносится из-под крышки.
А в прошлый-то раз было сделано очень плохо. За длительный трехмесячный неплатеж Петрович вынес мои холсты и рисунки во двор, построил из них шалашик и поджег. Холсты, говорят, разгорались плохо, и особенно не разгорался натюрморт с чайником. Такую уж залепил я на нем фактуру с песком и толченым кирпичом. И Петрович отбросил его, чтоб не мешал гореть бумаге. Опаленный и осыпанный пеплом, метался я по городу и не знал, что делать. Выход был один — Петровича убить.
— Слушай, что с твоим чайником? Чего он не кипит? — говорит Петрович.
Нервы у чайника натянуты до предела, он цедит сквозь носик тонкий, как укус осы, звук.
Я отодвигаюсь подальше. Знаю, что с моим чайником лучше не связываться, он беспредельник. Может выкинуть любую штуку.
— Или плитка перегорела? — говорит Петрович и подходит к чайнику.
— Осторожно, — говорю я. — Берегись!
Петрович отдергивает руку, но поздно.