Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе — страница 40 из 94

Крышка срывается с чайника. Раскаленные ошметки пара, осколки кипятку летят в Петровича. Он ослепленно воет и вываливается на кухню, сует голову под кран.

Чайник веселится, плюется во все стороны, приплясывает, подпрыгивает и победно грохочет.

Надо бы, конечно, выключить плитку, посидеть и подумать, как же мне жить дальше. Как жить дальше — неизвестно, а чайник, ладно, пускай пока покипит.

НОЖЕВИК

В бестолковых моих скитаниях по вечно вечерним сентябрьским полям встречались мне и люди с ножами.

Этот, подошедший в сумерках к моему костру, ножа при себе не имел.

— Картошечки пекете? — спросил он, подсаживаясь в сторонке от огня.

— И уху варим, — добавил я во множественном числе, хотя и был один, без товарища, на двести верст кругом.

— Я и говорю: рыбоуды. Такой дым у костра — рыбоудский. Я, как издали увидел, так и говорю: рыбоуды... А где же товарищ ваш?

Отвечать правду отчего-то мне не захотелось.

— Товарищ-то?.. А там товарищ, — кивнул я в сторону реки.

С реки и вправду доносились какие-то звуки: голоса женщин или крики чаек? Вполне было возможно, что там, в этих голосах, находил место и мой какой-то товарищ.

— А что он, товарищ-то ваш, рыбку удит?

— Да нет, — ответил я, прикидывая, какой там, в дальних звуках, мог быть у меня товарищ, и пытаясь его себе представить. — Товарищ-то мой, он... нож ищет.

— Нож?! Потерял, что ли?

Не знаю, откуда я взял этого «товарища» и почему сказал, что он ищет нож. Это был бред, внезапно возникший в голове. Надо было отвечать, и проще всего сказать, что «товарищ мой» нож потерял. Однако отчего-то мне не захотелось, чтоб «товарищ мой» терял свой нож.

— Да нет, не терял он нож, — сказал я, отмахиваясь от дыма, вылавливая ложкой картофелину из котелка. — Он с этим ножом...

Тут я замолчал, потому что не знал, что он делает, «товарищ-то мой», с этим ножом. Сидит, что ли, на берегу и точит о камень?

— ...вообще носится, как с писаной торбой, — закончил я не понятную никому ворчливую фразу. Я как бы серчал на своего «товарища», который надоел мне со своими глупостями и особенно с ножом.

Подошедший к костру как-то по-своему меня понял, придвинулся к огню поближе. Это мне не понравилось. Навязчивый очень к ночи. Никакого доверия и дружбы не вызывал этот сумеречный, худощавый, как тень, человек. Что бродит он по чужим кострам?

— У вас тоже хороший нож, — сказал он, кивнув на мою финку, облепленную чешуей подлещиков, которая валялась у костра.

— Да это так... финка, — ответил я, намекая, что у моего товарища ножичек похлестче. Вот только что же он с ним сделал? Почему ищет?

Может, он его метал? Куда метал? В дерево? Зачем? Совсем дурак? Возможно.

Нет, мне не хотелось, чтоб товарищ мой был таким дураком, который мечет ножи в деревья. Может быть, он мечет его в рыбину, вышедшую на поверхность? В жереха? А ножик на веревочке?

Неплохо. Редкость, во всяком случае, — товарищ, который мечет нож в жереха, вышедшего на поверхность реки! Такой мне по нраву.

— Финка... У меня тоже когда-то была... — сказал сумеречный человек и взял в руки мою финку, пощупал лезвие подушечкой большого пальца. — Вострая...

— Положь на место.

— Что ж, и потрогать нельзя?

— Нельзя... Это нож... моего товарища.

Товарищ мой мифический, кажется, обрастал ножами. Один он метал в жереха, второй валялся у костра.

— У него что ж, два ножа?

— Больше, — ответил я. — Я точно не считал. А у вас есть нож?

— Отобрали, — махнул он рукой.

— Отобрали?

— Когда брали — тогда и отобрали... а нового не успел завести.

Вот так. Его, оказывается, брали. Я это сразу почувствовал.

Сумеречный человек молча смотрел в огонь. Кажется, вспоминал задумчиво о том славном времени, когда у него еще не отобрали нож. Интересно, что он делал с этим ножом? Похоже, ничего веселого. Разговор о ножах мне нравился все меньше и меньше.

— А зачем товарищу-то вашему столько ножей?

— Андрюхе-то? — переспросил я.

Мне казалось, что «товарищу моему» пора получить какое-то имя. И оно возникло легко и просто: Андрюха. Рыжий, большой, даже огромный Андрюха, немного лысоватый. Метнул нож в жереха, да не попал.

Нож хоть и на веревочке, а утонул, и вот теперь Андрюха ныряет посреди реки, ищет нож. Мне ясно было видно, как ныряет огромный Андрюха посреди тихой реки, шарит по дну пальцами.

— Что ж он делает с ножами-то? — отчего-то хихикнул сумеречный. — Солит, что ли?

— Мечет, — лаконично ответил я. И все-таки добавил, пояснил: — В жереха!

Человек, у которого отобрали нож, задумался, вполне напряженно размышляя, каким образом Андрюха может метать нож в жереха. Работа эта проходила с трудом, и я, чтоб поддержать усилия, добавил:

— Он у нас... вообще... ножевик.

Это слово особой ясности не несло, и я отошел немного от костра и покричал в сторону реки:

— Андрюха-а-а... Андрюха-а-а!..

С берега никто не ответил. Голоса женщин или чаек давно уже там утихли.

— Как бы не утоп... — пробормотал я себе под нос.

— Да не утопнет, — успокоил меня человек, лишенный ножа, — сейчас подойдет.

— Пора уж, — ворчал я на Андрюху. — Уха готова... ладно, пускай пока поостынет.

Я снял с огня котелок, отставил в сторону. Пар от ухи не стал смешиваться с дымом костра, встал над котелком отдельным пенным столбом. Человек сумеречный к ухе не придвигался, но сидел прочно, поджидая, как видно, Андрюху.

— Ладно, — сказал я, — остывает... похлебаем, пока нет Андрюхи. А ему оставим.

Я протянул ложку сумеречному:

— Ну, давай, пробуй.

— Да уж дождись товарища-то, — сказал он, встал и быстро пошел от костра в сторону деревни.

— Эй, да погоди ты, постой. Попробуй ухи, тут на всех троих хватит...

— Да ладно, — не оглядываясь, махнул он рукой. — Чего мне уха?

Быстро надвигалась ночь, и фигура его пропадала, удалялась от меня в поле. Скоро ее уже не было видно.

Я хлебнул ухи, подсолил, поперчил. Потом отошел немного от костра и снова крикнул туда, в сторону реки:

— Андрюха-а-а-а... Андрюха-а-а!..

Совсем уже стемнело, когда я услышал издалека:

— Иду-у...

Вадим КОЗОВОЙ[34]

Из цикла «ПРОЧЬ ОТ ХОЛМА»

СПЕШНО ТРЕБУЕТСЯ КОНЕЦ

Он глотает меня. Но я пожираю его внутренности и выхожу наружу, закаленный вдвое. Спешу дальше, но не успею сделать и шага, он снова меня глотает, однако, будучи лишен внутренностей, не в состоянии переваривать, и я пожираю их жалкие, обжигающе-лижущие остатки, которые еще остаются и всегда останутся, — пожираю проворно, чтобы, закалившись втрое, опять подальше выйти наружу.

Это единоборство больше похоже на порочно-заученный ритуал, не имеющий (впрочем, кто знает...) конца, хотя и хранящий (возможно, лишь с виду) какие-то бледноватые следы начала. Что можно по ним угадать? Свет? Слово? Что было в начале? Но я не помню себя ни светящимся вдалеке маяком, ни вулканическим извергателем смысла. Зато его я знаю от века: механического, как на арене шпагоглотатель, дракона, засасывающего меня сплошь, вплоть до бледных истоков, в которых я не различаю ни далековатой зарницы, ни какой-либо внемлемой глубины. Но делать нечего; теперь я вырос, пускай и не помню даже минутной давности. Я достиг наконец той неприкрытой точки, когда стал для него добычей единственной, вожделенной и безысходной, хотя и пожирающей неотвратимо его пышущее нутром естество. Так, значит, нужно. Кому? Как сказать... Хрустят под зубами жаркие внутренности, похрустывают, как хворост костра, их остатки, и я выхожу, проворный, наружу, снова дальше, вечно впервой: выхожу, закаленный впятеро, вшестеро... выхожу, словосветлый, искать конца, спеша к напрасным неразличимым истокам, которых не было и не будет, которых не возвращу никогда.

ЗРИМАЯ ЖИЗНЬ

Я видел Таракана. Он был велик и проворен, но, занимая сердцевину и все закоулки моего взгляда, лишен был всякой возможности передвижения.

Я зажег свет, ибо нервы пылали — увидеть, как живительно разбегаются меньшие его братья, но взгляд был исполнен Тараканьего ужаса, и Тараканья чернота затопляла его без остатка.

Тогда я стал вглядываться в Тараканью ночь и, неостывающий, холодно понял, что была ночь как ночь: огромная и стоячая, хотя проворная и готовая наутек.

Однако теперь и в этой стоячести шевелилось нечто и пузырило ко дну от жгучей опасности. Присмотревшись внимательней, я убедился, что были здесь меньшие сородичи великого Тараканьего Брата, которых страшил огонь моего пристального усилия, и что в этом Тараканьем мраке еще оставалось какое-то место для веяния пугливой жизни.

Погасив лампу, я оставался слепым, как прежде, везде в глазном яблоке торчал Таракан, но под возросшей натугой зрения тараканы малые и незначительные проваливались в небытие с удесятеренной скоростью.

И, надавив с яростью на это яблоко зла, я наконец изгнал черномазого океанского Таракана, чтобы меньшие его собратья, в виде быстрых ослепительных искр, порхали беспрепятственно в распахнутые щелины боли, разбегаясь в моем зрячем теле лихорадочными оравами бесшумно-свободной мировой жизни.

ОЧЕНЬ ПРОСТО

У Коллоида — три сына. У Баллоида — три овчины. Но ни одна не подходит. Ни Коллоиду, ни мальцам. Три Коллоида малых, один — велик: всего четыре, но Баллоиду — тьфу! Обойдутся ведь. Не возьмут ведь. И в точь. Овчины-то. Три, но содраны даром. Впустую, стало быть, шкуры. А холод. Дерет. Как возьмешь? Нет уж, дудки, себе дороже. Звериные, да, и в стоячем-дремучем: но кто ободрал? Невесть. Ибо в том доме, да в городище, да посреди поля в лежачем всемирье никого нетути: шиш. Одни Коллоиды (счетом — четыре) и один (а шкуры? ну, пусть!) сиротина Баллоид. Всего, значит, пять; со зверями — восемь. А звери-то: где? А овчины-то: из лесу? Нет, овца в лес не ходок. Не подходят: считай — прикинулась. Холод. Но ни дать, ни взять. Порода волчья, вот и не чета: даже Коллоидам, даже в стоячем-дремучем... То-то Баллоид. То-то они. А если в лежачем да посреди поля... Нет, посреди, но — врозь. Дерет. Холодина ведь, братцы! Вот и считай. Дерет-то дерет, но — врозь: овчинный Баллоид — раз, сыновитый Коллоид — два. Так устроено в доме да в городище, в волчьем всемирье овечьих шкур.

ДУБОВОЕ СЕРДЦЕ

Я высек дубовое сердце в мачте впередсмотрящих. И я уснул.

Я высек в жилах ночной колоды искру без солнечного конца. И я пробудил василиска, но он, увы, оказался ручным.

Тогда в языках дракона я, горше крупицы моря, высек ту кристаллиду, которой ждал отродясь, хотя не чуяло сердце, что проснуться ему — из колоды и что, засыпая вспять, оно не уймется и не возвратится без дубовой мачты впередсмотрящих, без искры, без жилистой мачты, где звать должно, варварским василиском, солнечного конца.

Из цикла «НОЧНЫЕ ПРИМЕТЫ»