Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе — страница 48 из 94

— Я, мои хорошие, служил в спецчасти 0017. В отряде по выявлению недобитков и недоносчиков. Так-то.

Вечером следующего дня лейтенант Рябенький предложил мне попить чайку. Снег за окном уже не шел, на стекле появились заковыристые узоры. Подморозило, значит.

— Вы уж не обижайтесь на нас, товарищ, — сказал лейтенант, ковыряя пальцем в носу. — Учения у нас идут. Ничего не попишешь. Надо же кого-то ловить, выявлять, допрашивать. А вдруг и правда враг не дремлет? А вы крепкий орешек, — он погрозил мне сопливым пальцем. — А на работу мы вам справку дадим из поликлиники. Мол, был у врача по случаю перелома берцовой кости и дырки в черепе. Скользко сейчас на улице. Поскользнулись, упали. С кем не бывает.

— Голову вот жалко, а так мне здесь понравилось, — смущенно пролепетал я.

— Ну и ладушки. Заходите на огонек. Чайку попьем.

Из соседней комнаты доносился утомленный хрипловатый голос сержанта Пшеничкина:

— Ну что, бац-срац, будешь говорить?

— Буду, буду, — кто-то зарыдал в ответ. — Василий Поликарпыч Митрохин из нашего цеха — тайный агент мировой буржуазии. Он по ночам «Немецкую волну» слушает. А сосед по лестничной клетке Гуньков самогон варит. Все скажу, все. Как на духу. А Нинка, падла, из бакалеи...

Остальное я не расслышал. Меня выносили из отделения на удобных милицейских носилках.

ОТМЕТИНА

Я был знаком с ними с самого детства. Оба неприметные, однако каждый — с отметиной.

Один тщедушный — кажется, подуй ветер — и нет человека, но под левой лопаткой было видно, когда раздевался на пляже, — канал-то рядом, всегда летом ходили, если только дождя не было, — так вот, под левой лопаткой у него слово было нацарапано. Не татуировка, нет. А как будто ножом вырезано. Слово было неприличное, стыдное, как говорила бабушка, хотя сейчас его можно встретить чуть ли не в каждом печатном издании. Но я — воздержусь.

Другой — наоборот, толстый, кряжистый, но мало ли на свете людей средней упитанности? Его отметина была иного рода. Когда, скажем, случалось ему видеть спаривание кошек, или жабу, лежащую на спине, розовым пузом вверх, подергивающую лапками, или горбуна, что в наши дни бывает крайне редко, поскольку время горбунов, как известно, кануло, издавал он, другой то есть, а не горбун, протяжный жалобный крик, даже не крик, а подобие сладострастно-печального стона, и при этом делал резкое движение левой рукой, вверх-вниз, вверх-вниз, а затем вперед-назад, вперед-назад, словно упражнение какое гимнастическое, и все постанывал при этом. Потом же затихал, оглядывался по сторонам, улыбался, и будто бы ничего и не было.

Вот, собственно, и все, чем они отличались от остальных мальчишек, с которыми я ходил в школу, играл в настольный теннис, купался в канале. Недавно я встретил их около одной из станций метро. Они о чем-то неспешно беседовали. Они мало изменились с юношеских пор. Я прошел мимо. Я их не узнал.

Юрий МАМЛЕЕВ[44]

КУРИНАЯ ТРАГЕДИЯ

Курица была беленькая, слегка жирненькая и жила у самого синего моря. Клю-клю-клю — этим звуком было наполнено все ее существование. Но каждое утро, проснувшись, она любила, спрятав голову на груди, прислушиваться к стуку своего сердца. Этот звук казался ей таким жутким и родным, исходящим из самой себя, что она часто, наслушавшись его, убегала во тьму. В этом отношении это была странная, не похожая на других курица. В остальном она не отличалась от самых обыкновенных кур.

Ей часто было легко и просторно, когда она катилась по очень нежному и обволакивающему, что люди называют воздухом. И на твердом она чувствовала себя покойно, только давило в ногах.

Весь мир казался ей резкой, крикливой картинкой, в которой что-то исчезало и что-то появлялось. Она различала большое и маленькое, быстрое и неподвижное, шумное и тихое. Боялась она большого и скорого, особенно скачущего на нее. И утречком, выйдя на свет, среди всего этого хаоса звуков и метаний всем куриным нутром своим она чувствовала нападение и бросалась в сторону. И все нежное мясо ее, даже в самых глубинах, между косточек, превращалось в один плотный, беспрерывный, бьющийся крик.

Это было до безумия страшно и в то же время приятно, особенно когда опасность миновала. Поэтому, чтобы почувствовать приятное, она истерически кудахтала и, оберегая себя, шарахалась в сторону даже от падающего листа.

Случались, впрочем, дни, когда все проходило без ужасов или налетов и мир становился тихим, понятным, как писк послушного цыпленка. Откуда-то залетали ей в рот мухи, или прямо из Неизвестного сыпалось перед ее глазами нечто маленькое, к чему тянешься и отчего теплеешь. И она надолго погружалась в родное «клю-клю». Только иногда блеснет, бывало, что-нибудь чуждое из серии «ах», и ее куриное нутро ответит одиноким извивом страха.

Иногда ее бросало куда-то далеко-далеко, в глубину хаоса, кручений и звуков; ее ослепляло синее, летящее, шумное; а люди плескались в нем, довольные, — это было очень много всего, и она нервно отскакивала в сторону: издалека «оно» выглядело спокойнее.

Вообще, когда не случалось «нападающего на нее», мир поражал ее своей простотой и ясностью. И только по утрам, после сна, когда она прятала голову на грудь, ей становилось жутко от стука собственного сердца.

...Однажды, в один пронизывающий день, все было тихо и обычно. И вдруг она почувствовала, как на нее надвигается и хочет схватить ее нечто абсолютно страшное, раньше никогда не бывавшее, окончательное и вечно-нелепое.

Она хотела метнуться, но всего лишь перекувырнулась: тело плохо слушалось ее. И «это» полностью овладело ею: она ощутила, что ей некуда двинуться, некуда шелохнуться. Что-то подняло ее вверх и понесло. Это был железный, сжимающий полет. Вся переполненная безграничным ужасом, она вылила его в дикий, так что поднял уши далекий пес, крик. Ужас шевелил ее сжатое горло и, наверное, мог выдавить изнутри глаза. И теперь мир казался ей непонятным, стремительным и неизвестно откуда появившимся. Вдруг полет прекратился, и она очутилась на твердом. Но теперь она еще сильней чувствовала, как бешено надвигается на нее какой-то жуткий разрыв, вечная тень и конец всему тому, кем она была внутри себя. Она ощущала этот надвигающийся разрыв каждой своей клеточкой, которая вопила, взывая к самой себе, и сама курица билась с таким внутренним отчаянием, что из дыр ее выбрасывалась кровь и слизь... Где-то совсем рядом, за стеной, раздавались точно такие же, исполненные ответного страха, но вместе с тем благополучные звуки. То были остающиеся жить куры. И их безумное и живое кудахтанье стало единственным, что слышала курица, потому что остальной мир был по-прежнему потаен и равнодушен... Внезапно она перестала видеть и слышать, но долго еще с тем же незатухающим ужасом бессмысленно барахталась в чем-то темном, упругом. Скоро исчезло и оно...

Супруги Ивкины зарезали в этот день на обед курицу. Мир был для них понятен, только когда они ели, мылись или достраивали свой дом.

ПАЛЬБА

Что делал Федор Кузьмич всю свою жизнь?

Ответ: гонялся за крысами. Он и сам не знал, почему был к этому предназначен. Детства своего он не помнил, предыдущего воплощения тоже.

Он даже не считал, что ходит на работу, спит и обедает в темной столовой. Хотя на самом деле он выполнял все это, благодаря чему, по-видимому, и существовал.

Был ли он практичен?

Едва ли. Но для «главного», то есть для ловли крыс, он проявлял необходимую четкость и здравость ума. Достаточно сказать, что он обменял свою солнечную отдельную квартиру на грязную, в провалах комнату, где, по слухам, водились крысы. Комнатенка была где-то в углу старого дома, с особым входом, и пугающе изолированная от других комнат бесконечными лестницами, закутками, стенами и какой-то вечной темнотой.

Федор Кузьмич был тогда еще молодой человек лет двадцати, с взъерошенной челюстью и почти невидимыми глазками. От своих родителей — почтенных граждан — он наотрез отказался.

Одна уверенная, но погруженная в себя девушка сделала ему предложение, Федор почему-то отослал ее к трубе, торчащей далеко в поле, на месте само собой развалившегося завода. Больше ему никто не делал предложений. И жизнь его потекла удивительно однообразно, хотя и очень замкнуто. Заработок свой он не пропивал, но, питаясь чуть ли не помоями, откладывал его в копилку, которую клал в собачью конуру... Единственно серьезной покупкой Федора было охотничье ружье.

«Главное» происходило таким образом: Федор просыпался ночью на своей полукровати от какой-то внутренней молитвы. Зажигал лампадку, хотя икон нигде не было. Весь пол уже как живой: усеян не то крысами, не то мышами, для которых Федор разбрасывал на ночь еду.

Тогда Федор в нижнем белье, мысленно прижавшись к трепетному пламени, вовсю палил из ружья по крысам. Гром сотрясал его комнату. Поэтому обычно стекла в ней были выбиты.

Так прошло десять лет.

Федор стал замечать, что, несмотря на дикое обилие крыс в этой местности, их уже меньше собиралось у него по ночам. Хотя за все десять лет он не убил ни одной крысы. Но, возможно, такая безудержная пальба травмировала их.

Тогда Федор решился ловить крыс голыми руками. Ему никогда не приходило в голову, что укусят, и его действительно не кусали — настолько внебиологичны были его отношения с крысами.

Проснувшись среди ночи — теперь уже не от внутренней молитвы, а от красивого, образного, почти детского сна, — Федор торопливо зажигал неизменную, но ставшую холодней и мертвенней лампадку. Странное отсутствие икон возле нее — эта пустота голой стены — указывало на преображение ее сущности.

Полуголый, сделав несколько безумных, почти клинических прыжков вверх и вбок, Федор кидался в самую гущу этих тварей. Теперь они совсем не боялись его, безоружного, ускользая из-под самых Фединых рук. А он на четвереньках прыгал за ними из стороны в сторону.