И этот мир опостылевает ему. Он хочет родиться и разом покончить — с криком влезает в мать и, дав плод, тайны мира постигает внутри: потом отходит к отцу. А отец, немного погодя, — к своему отцу вместе с ним, а тот — к своему, и так дальше, пока праотцы не выкопают Адама и через него вместе со всеми не уйдут к Богу. Тогда уже не будет добра и зла, а будет одно.
Так было десять миллиардов лет назад, и так будет, когда свет дойдет до предела. Красное смещение тогда сменится синим, расходившиеся галактики начнут сходиться, исчезнет идиотизм и наступит рай на земле.
СТУЛЬЯ
Когда женщины обнимают мертвых — это любовь? Когда у меня умер стул, я даже потрогать его не мог.
Говорят, они уходят куда-то... Никто не видит, как они умирают... Он стоял посреди комнаты — я чуть не сел на него.
Таинство смерти... Действительно, был сильный, с эхом в висках, удар сердца — в первую секунду, когда я сел рядом, на диван. От неожиданности, наверное. И все. Тут же досада: все дела побоку... Давать деньги или не давать? Начнешь давать — надо давать всем. Денег нет... При мысли о лопате самые жилы рук ослабели. «Предоставь мертвым...» Разве они погребут?
А в уборной — как не стыковалось длящееся действо жизни с таинством смерти, происшедшим полдня назад! И звучит глупо: «Стул умер». Точно как: «Умер дядя». «Дядя умер, — повторял я, — дядя Витя умер от водки», — и едва сдерживался, чтоб не захохотать, — такая во всем этом, во всей фразе и в каждом слове в отдельности, несусветная чушь.
Потом уже, сидя за рюмкой и глядя в угол, с грехом пополам направил я мысли в грустную колею.
Давно уже шло к тому. Надо признать. Весь вид у него был какой-то обреченный. Задержишь взгляд — встретишь немой вопрос:
— Почему именно я?
— Не говори ерунды, — отмахивался я. Искренне веря, что меня-то он точно переживет.
Да будет ему земля пухом.
Я опорожнил рюмку.
И прав Джон Донн: когда у самых ног отваливается — чувствуешь, что ты остров. И колокол звонит по тебе.
Я отодвинул рюмку и придвинул к себе телефон. Заслонила все наиматериалистичнейшая мысль: выпрямляют ли стульям ноги? Или так и хоронят — как татар?
Евгений ШКЛОВСКИЙ[88]
ШАР
Прозрачный, переливающийся всеми цветами радуги. Искрится весело на солнце, набухает все больше и вдруг, отрываясь, плывет по воздуху. Невесомый.
Шар.
Это была тайна его детства. Мастерство, о котором никто не знал и не должен был знать. Самое интересное, что никто его и не учил, — он уже умел. Сразу. То есть он видел, как это делают другие, а потом решил попробовать. И все получилось.
В шаре отражалось.
В шаре были зима, весна, лето (летом все и происходило), осень. Там мелькали сосны, трава, река, небо, краснокрышие дома... В шаре было просторно. В нем все смещалось к центру и аккуратно распределялось по краям, а потом оборачивалось вокруг оси. В нем все становилось игрушечным и как бы рождалось заново, как городок в табакерке.
Выдувая шар, еще до мгновения, когда тот, отяжелевший, вот-вот должен был сорваться с тоненького расщепленного кончика соломинки, Мастер входил в него и... летел, летел...
Но даже когда шар лопался, он все равно оставался в сверкающей переливчатой облатке, как в коконе, храня совершенство округлого мира на сетчатке глаза. Он оставался. Мир был пойман в сеть, в блистающую взвесь мельчайших мыльных капелек, превращен в одну большую круглую каплю. Мир был в капле и каплей в мириаде других капель и других миров.
Чудо преображения совершалось в те секунды, когда он выпускал воздух из своих легких в узенькое жерло соломинки, предварительно окунув ее в мыльную воду. Но самое замечательное, конечно, наступало тогда, когда шар, переливаясь тонкими нездешними цветами, начинал медленно, словно неуверенно возноситься ввысь, все больше и больше наполняясь солнцем, и уже сам начинал сиять как солнце, подхваченный потоком воздуха, кувыркался и плыл, и наконец исчезал, растворяясь в небесной синеве.
А в Мастере оставалось ощущение вышины и синевы, легкости и потока, в нем продолжалось. Каждый человек ищет в мире нечто, с помощью чего он мог бы объять и проникнуть, способ или средство, материальное или духовное, своего рода ключ.
Он нашел.
Потом как-то произошло, что ключ потерялся. Возможно, он просто забыл про него, занятый другими важными и неотложными делами, положил в тайник и забыл куда. Потерял из виду, как стремительно исчезающий в вышине мыльный переливающийся всеми цветами радуги пузырь.
Припоминание началось вдруг, много лет спустя, когда мир уже давно вытянулся в плоскость и перестал быть переливающимся и круглым.
Дочь спросила его: «Ты умеешь пускать мыльные пузыри?»
Он ответил: «Когда-то...»
Тогда дочь попросила: «Научи!»
Он сказал: «Летом, на даче....»
— Нет, — сказала дочь строго, — сейчас!
Ее настойчивость озадачила Мастера. Откуда она могла проведать о его тайне, про которую он и сам давно не вспоминал, оставив на дне прошлого? Или это просто была случайность?
Или... пробил час, когда он должен был раскрыть ее, поделившись с дочерью, с другими? Когда стало необходимо вновь отыскать ключ и передать его.
— Ты точно не хочешь подождать лета? — спросил Мастер.
Ранним воскресным утром он надел клеенчатый фартук, развел кусочек мыла в теплой воде и сделал перочинным ножиком раструб на конце розовой коктейльной трубочки. Рядом стояла пятилетняя дочь и внимательно наблюдала за его торжественными приготовлениями.
Вот Мастер поднял стаканчик с мыльной пеной, как поднимают бокал вина, произнося тост, и аккуратно погрузил туда широкий конец трубочки. Затем вынув, он приподнял ее так, как горнист поднимает горн, собираясь протрубить какой-нибудь сигнал, и, нежно коснувшись губами, дунул.
О боги, как печален день, когда вдруг обнаруживаешь, что ты уже не тот, кем привык считать себя, что ключ, который хранился в тайнике, заржавел и не открывает дверь в заветную комнату! Что ты не владеешь, а мир уже не кругл и далеко не совершенен. Лишь несколько мутноватых капелек выскользнуло из трубочки и обреченно упало в ванну.
От стыда и смущения Мастер густо покраснел, сгорбившись так, словно постарел сразу на десяток лет. Увы, секрет шара был утрачен, а сам он бессилен.
— Я же говорил, надо дождаться лета... — растерянно произнес он.
— Дай мне! — Дочь нетерпеливо и требовательно протянула руку к розовой трубочке. — Дай я попробую.
Все произошло очень быстро и как во сне. Мастер видел только нежный курносый девчоночий профиль с чуть вытянутыми губами, нежно касавшимися трубочки, — и тут на другом конце ее внезапно возник маленький веселый шарик, который, блестя, разноцветно переливаясь и слегка покачиваясь, все увеличивался и увеличивался, пока не стал довольно большим шаром.
Мастер затрепетал: только бы не лопнул!
Но дочь уже постигла. В какое-то мгновенье она сделала почти неуловимое движение — и шар, качнувшись последний раз, оторвался и медленно, будто осматриваясь, поплыл вдоль ванной, затем неожиданно сделал круг и полетел дальше. Он плыл по кухне, а дочь, словно загипнотизированная, с сияющим лицом шла за ним.
Форточка была открыта, и шар, взблеснув красно-розовым, желтым и зеленым, плавно выплыл в нее.
Он летел над устилавшим все снегом, и яркое зимнее солнце пронизывало и ласкало его своими лучами.
А Мастер и его дочь стояли рядом и смотрели в окно — как он летит, как все больше и больше наполняется голубизной неба, как золотится и сверкает им из вышины.
Мир снова был в шаре.
БАБЕЛЬ В ПАРИЖЕ
Бабель любил пышек.
Во многая плоти многая сладость. Много тепла, жара, неги, ласковое солнце и бархатный плеск моря, во влажных упругих складках кожи и больших, нежно покоящихся или мягко колышущихся при ходьбе больших грудях уют тихо покачивающейся колыбели.
Француженки все как на подбор были худы и жилисты, подвижны и кокетливы, как обезьянки, за ними не успеть взглядом. Они ускользали. Они были воплощением греха, острым быстрым сновидением, которое, промелькнув, оставляет лишь разочарование и чувство неудовлетворенности. Они куда-то постоянно деловито спешили (на рандеву?) или также деловито болтали языками за столиками уличных кафе, не обращая ни на кого внимания. Или молча сидели, загадочно глядя перед собой и вокруг. У каждой имелись приятели, но они тоже были как бы сами по себе и появлялись как раз в тот момент, когда Бабель выбирал кого-нибудь на предмет возможного знакомства.
Француженки похожи на марсианок.
Они доставали Бабеля. В них не было обволакивающей мягкости и неги, они кружили голову, подобно летучему аромату их духов, галльской непреходящей славы, будоражили, звали куда-то, электрические разряды раскалывали воздух вокруг их жилистых крепких мускусных тел (Бабель чувствовал кожей), а от этого только зуд и почесыванье, как от наглых насекомых, вдосталь накормленных бойцами революции во время гражданской.
О, Плас де ла Конкорд и плас Пигаль, желтофонарная поэзия Парижа!
Но соль, соль именно во француженках, эта соль оседала на губах, как если бы ты только окунулся в море. Бабель не любил купаться. Он предпочитал стоять на берегу и смотреть на неспешно перекатывающиеся волны, а вздыбливающиеся во время шторма валы напоминали женскую страсть — страсть, которую он любил больше самого наслаждения. Зрелище волновало сильнее, чем собственное удовольствие, — приоткрывалось что-то безбрежное, неодолимое, больше самой женщины. Тайна великая еси, завораживавшая с самой юности, невозможно выразить словами, хотя он и пытался.
Кроме бледных вертких ускользающих француженок, однако, были и негритянки. Горячая южная нега в толстых ногах и плавной вибрации всего тела, словно подчинявшегося звучавшим в их крови мерным звукам экваториальных тамтамов. Когда они шли, потряхивая толстыми грудями, Бабель цепенел и приковывался взглядом — столько игры и африканской страсти было в их танцующей, раскачивающейся походке. От негритянок пахло жареными каштанами и маисовой водкой, жарким потом кухни и углем каминов. Одни дополняли других: у них был разный ритм жизни, разный шаг и разная амплитуда. В негритянках африканское черное солнце зажигало свой темный завораживающий огонь. Европейское закатное солнце угасало во француженках.