Жужукины дети, или Притча о недостойном соседе — страница 87 из 94

Над Парижом горели два солнца. В вечерних гостиницах неуловимо витали пряные запахи духов, вина и любовного пота. Из темных приоткрытых окон доносился жаркий шепот, вздохи и вскрики, смех и стоны. Казалось, весь Париж в это предночное время погружен в сладкий труд любви, а те, кто ворковал на освещенных террасах, за столиками кафе, в тайном предвкушении ждали своего часа.

Бабель сходил с ума. Видения переплетающихся тел не покидало его, когда он одиноко бродил по полутемным таинственным уличкам, прислушиваясь к ночному звону и вглядываясь в сумеречные зазывные внутренности баров с черными галочьми силуэтами возле стоек. На его любопытный, жадный взгляд тотчас откликались, оборачивались к нему бледными лицами, прихваченными ночной утомленностью, словно первым зазимком осенние листья. Бабеля волновали эти вопрошающие, скучающе-томные взгляды, но он тушевался, смущенно поправлял на носу очки и, сгорбившись, быстро проскальзывал мимо — маленький плотный большеголовый человечек, случайно заброшенный в этот загадочный, восхитительный, богатый, нищий, вольный, пряный, лишенный предрассудков, жесткий, неспешно, со знанием дела жуирующий город.

Какой-нибудь Жак, весь день просидевший в своей конторе, был здесь королем, имея в кармане 100 франков. У Бабеля их было мало, совсем мало, а ему еще предстояло жить в этом кружившем голову городе, и он мысленно то и дело пересчитывал свои скудные средства, распределяя их по дням. Он и без того обходился самым необходимым, почти впроголодь, выклянчивая в письмах к редакторам далеких московских журналов хоть немного денег в счет гонорара за будущий рассказ. Но, появляясь (о чудо!), деньги таяли так незаметно, что Бабель, полагая, что по забывчивости сунул их куда-то не туда, подолгу рыскал в собственных карманах и по клетушке, которую снимал на последнем этаже. Если и находилось, то какая-нибудь мелочишка — случайно завалившийся за продырявившуюся подкладку сантим, который он долго задумчиво разглядывал близорукими глазами через толстые стекла круглых очков.

Увы, он был чужим на этом празднике. А все равно — рай, благословение судьбы (особенно после российской бойни), жизнь ради жизни, а не во имя какого-то неопределенного светлого будущего. Ни крови, ни постоянного страха случайной или неслучайной пули, ни воплей насилуемых или убиваемых, ни стонов раненых, ни тошнотворно-сладковатого запаха разлагающихся трупов людей и лошадей над галицийской степью, ни полынно-горьковатого вкуса пыли во рту и обветренной, задубевшей, трескающейся кожи.

О, Париж, серые, словно проступающие из тумана острова дворцов, остов канувшей в небытие цивилизации, пыхтящие, в бензиновой дымке лимузины, романтические вздохи в тенистых аллеях Булонского парка и теребящие хилую травку коровы в рабочих предместьях — обычная, фантастическая, завлекательная жизнь, тайна которой неотступно преследовала его. В отличие от растерзанной, кровоточащей и исходящей гноем России здесь казалось так далеко от небытия и так безмятежно, что сам этот покой, сама эта размеренность и занятость людей обычными повседневными делами настолько поражали его, что он пытался найти в этой жизни хоть что-нибудь, что хотя бы немного напоминало о ее трагизме.

Без денег было кисло, но разве это трагедия?

Трагедия осталась в России, где не было жалости и все они ходили по лезвию бритвы, по краю пропасти. Бабель любил острые ощущения.

Он хотел в Россию. Он хотел в Россию, которая корчилась в родовых схватках, пытаясь произвести на свет нечто невиданное, какую-то немыслимую и невиданную красоту. Бабелю нужно было постоянно ощущать это острие, это жало, готовое вот-вот вонзиться в тебя, — жало невиданной красоты.

В противном случае что остается русскому писателю? Только бродить в тоске, шаркая стертыми подошвами ботинок, по чистым, вымытым улицам, под раскидистыми деревами вдоль реки Сены, заглядываться на сухопарых шлюх, потягивающих абсент в гостеприимно открытых кафешках, и изнывать от бессилия понять и описать эту пышнотелую девку с худосочными французскими ногами — парижскую жизнь.

В ТРЕТЬЕМ ПОКОЛЕНИИ

Он не пел по утрам в клозете. Не пил в подъезде портвейн. Не закусывал килькой в томате или завтраком туриста. Не ломился после двенадцати к девчонкам из общаги. Не заражался дурной болезнью, подхваченной... да не важно где подхваченной, — он как бы вовсе не интересовался. И вообще не выходил почти во двор гулять, только если пересекал — от арки до подъезда.

Короче, одни сплошные «не». Скука, а не жизнь!

Зато он играл на пианино, — из их квартиры постоянно доносилось. Ходил в музыкальную школу. Учился же в английской плюс с учителем отдельно изучал французский. В общем, типичный маменькин сынок, вундеркинд, приглаженный, озабоченный, испуганный. Наверняка и марки коллекционировал (или монеты), а может, и бабочек. Может, даже посещал тайно церковь, а то и пел в хоре.

Через двор он пробегал (в школу и обратно), беспокойно оглядываясь. И правильно.

Лишь однажды ребятам удалось заманить его (чем они его завлекли?) в старый, предназначенный на слом и уже наполовину раскуроченный деревянный дом. Там его неожиданно схватили, а он, ясное дело, даже не сопротивлялся, такие, как он, никогда не сопротивляются, причем даже не из-за трусости, а как бы не понимая, что происходит, и только растерянно вертел кудлатой головой и смущенно улыбался, пока его тащили и привязывали к балке. Крепко и даже больно, потому что на его узком чистом лице появилось нечто вроде гримасы, а глаза покраснели.

Дальше было решено оставить его под охраной, а самим пойти за девчонками, чтобы при них спустить с него штаны и таким образом опозорить. Слишком уж чистеньким и аккуратненьким он выглядел. Слишком отдельным. Всем почему-то хотелось именно его позора и унижения — просто поколотить его было не слишком интересно, к тому же он мог нажаловаться родителям.

Не знаю, чем бы в тот раз кончилось, если бы ему не удалось убежать. Когда ребята вернулись, теперь уже с тремя подружками, его уже не было. Лишь веревка висела, перекинутая через балку. Вернее, две веревки вместо одной: она была перерезана стеклом (на самом деле — ножом), а я сидел возле и смолил бычок.

Для меня, между прочим, это могло бы плохо кончиться. Кто-то предложил в наказание за то, что я упустил пленника и испортил все дело, заменить его мной. Не успел я и глазом моргнуть, как тут же был схвачен, но через минуту, к счастью, отпущен. Со мной было не интересно: я, в отличие от Марата, был точно такой же, как они.

Но если бы они узнали или догадались, что Марат не сам убежал, перерезав веревку стеклом, а отпустил его я (ножом), то тогда бы мне точно не уйти от возмездия. Только он бы, уверен, никогда не признался, даже под пытками. Не выдал бы меня.

Честно говоря, я сам не понимал, почему так сделал, ведь поначалу тоже испытывал только злорадство, что вот наконец-то спадет с него — высокомерие его или что. Отдельность его. Спесь. Все должно было произойти просто и сурово, как и бывает обычно в жизни. Рука судьбы.

Нет, мне даже не жалко его стало, а просто я представил вдруг себя на его месте, с такой же глупо-растерянной физиономией, в этом трухлявом заброшенном доме с сырым крысиным и гнилым запахом подполья, и потом в миг его позора.

Подошел и перерезал.

И сразу отвернулся, чтобы не видеть, как он выпутывается и выбирается отсюда. Только слышал удаляющийся топот. Деру он дал здорово — боялся, наверно, что я передумаю. Не доверял. А может, подозревал новую провокацию.

Это уже потом, позже, я понял, что было в нем нечто, меня притягивавшее. Я ведь и к музыке, доносившейся из-за двери их квартиры, когда он занимался, прислушивался. Одна и та же мелодия, много раз. Оборвется — и снова, еще и еще. Вроде надо идти, а стоишь и прислушиваешься. Слушаешь, как он там. За пианино. Пальцами.

Он вдруг, тонко улыбнувшись, предложил зайти к нему — распить бутылочку токайского (так и сказал: пошли разопьем). Прорезался вдруг. Снизошел.

«А помнишь, как ты меня освободил — в том заброшенном доме? — спросил, разливая в хрустальные фужеры золотистое токайское. — А я отлично помню», — сказал на мое пожимание плечами.

«Ты тогда сдрейфил здорово», — сказал я.

«Да нет, не в этом дело...», — задумчиво проговорил он.

Мы выпили.

«Ты не ожидал...»

«Пожалуй. Но это была не просто неожиданность...»

«Что же?»

«Ну, наверно, я внезапно понял, что мир устроен, мягко говоря, не слишком гармонично и справедливо. Подозревал, но не был уверен. А тут...»

«А тут я тебя отпустил...»

«Да, можно сказать, не дал миру завалиться до конца. Все-таки справедливость была.»

«Я не стал стрелять...»

«Да, ты не стал стрелять. Ты опустил винтовку и отвернулся. Беги, тихо сказал ты, глядя в сторону. Быстрей! И закурил папиросу.»

«Я слышал, как ты заметался, бросился сначала в одну сторону, потом в другую, пока наконец не догадался отодвинуть доску в заборе.»

«Было очень темно. А потом я услышал выстрел...»

«Разумеется. Это я выстрелил, чтобы они услышали и подумали, что все кончено.»

«А знаешь, о чем я думал, когда стоял лицом к стене (грязная, с кровавыми подтеками)? За что

«Ну, ты молодец! Некоторые в этот момент ни о чем не могут думать. С ними что-то такое происходит, отчего они только пялят глаза и разевают рот, словно выброшенные на берег рыбы.»

Одну бутылку мы прикончили быстро. Он достал вторую.

«А все-таки, почему ты это сделал?»

«Выглядел ты действительно жалко: тощий, кожа да кости. Настоящий доходяга! Ты бы точно не выжил.

«Другие были не намного лучше.»

«Это верно. Другие были не лучше. Но они и были — другие. А у тебя очки были на веревочках...»

«Ты сказал: вот этот будет истопником.»

«В твоем деле было написано: дед — профессор, отец — врач, мать — учительница. Ты не должен был выжить».

«А я и не хотел. Я устал.»

«Это было заметно.»