«У меня были обморожены ноги, из-под ногтей сочился гной.»
«Дед твой умер своей смертью, отец тоже. В наше время это редкость. Ты тоже уцелел. Должно же это что-то значить?»
Потом он вдруг предложил: ну к лешему это токайское, хочешь водки? Полез в холодильник, двухкамерный, финский (неплохо жили — не боялись, заграницу, наверно, ездили), достал бутылку «Столичной» с красно-белой этикеткой, колбаски копченой нарезал, шпроты открыл. Помнил, значит. Только все равно ни на черта никому не нужна была его философия — сплошной обман и мозговая засирка.
Прикончили мы с ним и эту бутылку.
Он сильно забалдел, раньше-то все больше токайским, видно, баловался, голову то и дело стал ронять на грудь, как будто задумываясь тяжело или засыпая. Доели колбасу. Догрызли миндаль. Доели апельсины...
Я потряс его за плечо.
«Ну все, вставай профессор! Давай, пошли!»
Он тупо уставился, но, что-то сообразив, стал медленно подниматься.
На улице было пустынно. Я приказал: «Давай, беги! беги, кому говорят!» — и подтолкнул его в спину.
До него дошло. Пошатываясь, он неловко затрусил на подгибающихся ногах, вот-вот упадет... Жалкий был, весь какой-то опущенный. И ничего не стоила вся эта его гребаная философия-методология, весь этот его гнилой э...экзист... в общем дерьмо!..»
Глухо бухнули выстрелы.
ВОРОНА
Она говорит, что выбросится из окна. Выбросится, выбросится...
А мы ей не верим.
Не выбросится!
Конечно, такая жизнь, как ее, не слишком веселая. В последнее время стала забывать, что делала или говорила минуту назад. Звонит, спрашивает про что-нибудь, про какую-нибудь мелочь вроде рецепта на лекарство (куда положила) или почем нынче кило масла, или какое сегодня число какого месяца, кладет трубку, а через минуту звонит снова и спрашивает то же самое.
На дню это повторяется множество раз, так что невольно начинаешь чувствовать себя персонажем пьесы абсурда. Кто спорит, конечно, жалко ее, очень жалко, но ведь любому терпению может прийти конец. Когда наше иссякает — телефон отключается, не без некоего даже злорадства: она звонит, а мы не слышим...
Не слышим, не слышим!
Кажется, аппарат вспухает от напряжения, силясь вытолкнуть из себя звонок или даже не звонок, а ее голос, почти плачущий: выбросится, выбросится...
Не выбросится!
Не такая штука жизнь, чтоб ей бросаться. Может, и не слишком веселая и даже горькая и печальная, а иногда и страшная, но все равно это ничего не значит. Все равно дороже ее у человека ничего нет, а главное, не будет, точно не будет! Она тоже это знает, не хуже других, несмотря на прогрессирующий склероз и старческий маразм.
Что говорить, не позавидуешь ей: одной в восемьдесят с лишним лет совсем не сладко. Даже если самочувствие не такое уж плохое, если не считать высокого давления, тахикардии и феноменальной забывчивости, которая, положа руку на сердце, частенько кажется обыкновенным притворством. Забывчивость забывчивостью (кто без нее), но не настолько же, чтобы не помнить, что она нам только что звонила. А иногда звонит и молчит в трубку.
Это ведь не потому, что не помнит.
Наверно, ей нужно слышать чей-то голос, именно к ней обращенный и как бы не совсем чужой, не отвлеченный, как по радио или телевидению. А рядом никого, да и о чем с ней говорить, если все, что ее занимает, сводится к тому, что она вчера, два часа или пять минут назад делала (пытается вспомнить), приняла ли лекарство или куда положила очки, деньги или квитанцию на белье...
Вот и вся жизнь!
Еще она иногда плачет в трубку. Плачет и сквозь слезы жалуется, что она такая несчастная, никому не нужная, что старость — это не жизнь, а сплошное наказание, она бы никому не пожелала...
Ее причитания в трубке звучат вполне натурально, но все равно отчего-то кажется, что на самом деле это только театр — надтреснутый, хрипловатый голос, дрожащий и жалобный, плачущие интонации и долгие изнурительные паузы с шумными вздохами...
Она звонит не только нам, но нам почему-то чаще, чем другим, хотя родство наше очень-очень дальнее, почти никакое, фактически мы ей никто, как и она нам. И все равно... Она нас выбрала, ничего тут не поделать. Приходится терпеть.
Только зря она так!
Выбрасываться из окна — не чересчур ли романтично? В восемьдесят лет как-то неприлично, даже постыдно. Одно дело — несчастная любовь, другое — старость и склероз. Там хоть ощущение полета, краткий миг необъятной невыносимой полноты, за которую вроде бы не жалко... И все равно жалко. Там — крылья, а здесь что? Немощное тело, неуклюже переваливающееся через подоконник?..
Даже говорить неловко.
Наверняка забудет, что хотела выброситься, и позвонит нам, чтобы мы ей напомнили, что она собиралась сделать. А мы, естественно, не напомним.
А может, она хочет, чтобы мы уговаривали ее, умоляли не делать глупостей, уверяли, что она нам всем необходима... И что если она будет так себя растравлять и мучить (и нас заодно), то мы вообще прекратим с ней всякие отношения.
В восемьдесят лет человек должен быть мудрым и естественным, а не делать всякие глупости. Не устраивать сцен.
Мы не оценим.
Не сможем.
...Прилетела и села, громыхая жестью, на карниз, грузная, с встопорщенными серыми перьями; большим черным клювом стала долбить то по карнизу, то по стеклу, и даже несколько раз пыталась, подпрыгивая высоко и хлопая крыльями, влететь в полуоткрытую форточку.
Сколько на нее ни махали руками, ни стучали по стеклу — ноль внимания!
Только когда было решено расклеить окно, чтобы наконец избавиться от нахальной гостьи, производившей столько грохота, да еще с неведомыми намерениями, только тогда ворона тяжело снялась, сделала круг-другой прямо над нашим домом, недовольно и скрежещуще каркая, — и полетела...
А потом мы узнали.
Ася ШНЕЙДЕРМАН[89]
ВАЛЯ-ВАЛЕНТИНА
Валя-Валентина живет как все. Как все — это значит как люди. Как люди — это значит обыкновенно: особыми событиями жизнь ее не блещет, но время от времени что-нибудь непременно неприметно случается. Есть в этой жизни будни и праздники. Будней больше, праздников меньше. Будни от праздников отличаются тем, что в, будни ночью спят, а днем бодрствуют, в праздники — наоборот. Но Валентина никогда не бодрствует полностью: она или спит, или дремлет. Будни Валентины похожи один на другой. А праздники похожи на будни. Жизнь Валентины — будень, который всегда с тобой.
Валентина — дородная молодая женщина с белой кожей. У нее нет возраста. Но это не так, как у других женщин, у которых полжизни тоже возраста нет, а потом они вдруг как в бездну ухают. Валентина не может стареть. Она никогда не рождалась и никогда не умрет. У нее есть родители и прародители. Ведь Валентина живет как все. А родители и прародители есть у всех. Ничто не берется ниоткуда. Это значит, что Валентина ниоткуда не бралась, а так всегда и была — Валентина. Она — величина постоянная, дородная женщина с двенадцатого этажа. С двенадцатого, потому что она живет на двенадцатом. Валентина живет в одной комнате в трехкомнатной квартире. В двух других комнатах живут Валентинины соседи. Валентину они называют подселенкой. Потому что в Валентинином доме все квартиры отдельные и во всем районе отдельные, а Валентинина квартира коммунальная. Никакой коммуны Валентина с соседями не составляет, но если квартира не отдельная, то это значит, что она коммунальная.
Кухня в Валентининой квартире маленькая, поэтому Валентина выходит туда, когда там нет соседей. Ведь Валентина — женщина дородная, а если бы она выходила одновременно с соседями, то двигаться бы никто не смог. Но соседи выходят на кухню всегда, и даже когда там Валентина. Ведь это она подселенка, а не они. Подселенка — это все равно что домовой. Жильцы могут въезжать в квартиру и с нее съезжать, а Валентина не может. Она в этой квартире всегда жила и всегда будет жить. Для Валентины пространства не существует.
Валентина живет в одной комнате. В этой комнате есть все, что нужно для жизни молодой женщины на двенадцатом этаже. И даже любой другой женщины на любом другом этаже. И даже мужчины. Потому что Валентина живет как все. Есть у нее шкаф с зеркалом, в котором можно отражаться, и сервант со стеклянными дверцами, которые похожи на зеркало. Но в зеркале отражение получается четким, как наяву, а в стеклянных дверцах — неопределенным, как во сне. Валентине нравится отражаться, потому что она живет одна в одной комнате. И потому что она вообще Одна.
Валентина живет как все, но она не такая, как все. Она Одна такая. У нее одна квартира, одна комната, один шкаф и один сервант, и Валентине нравится смотреть, как отражаются другие предметы. Предметы отражаются не только в зеркале и не только в стеклянных дверцах. Шкаф отражается в серванте, сервант — в шкафу. У Валентины в комнате всех предметов по одному. Но Валентинины предметы отражаются, и поэтому их много — как у всех.
У Валентины есть календарь. Но календарь для Валентины излишество. У нее нет возраста — и времени для нее не существует. Календарь — это портрет времени. Валентина не любит излишеств, но календари есть у всех. Валентине приходится иметь то, что ей не нужно. Валентина живет как все.
У Валентины есть балкон. Балкон длинный и узкий. Балкон — это карман квартиры. Летом Валентина залезает в карман каждый день. Вообще-то в карманы залезают воры-карманники. Но этот карман — от Валентининой квартиры. Значит, карман Валентинин. А если человек залезает в собственный карман, то он законов не нарушает, хотя бы человек этот и был вечным. Вот Валентина залезает в этот карман, и все видят, какая она дородная женщина с белой кожей. И как она живет на двенадцатом этаже. А живет она как все, и все это видят. На балконе Валентина загорает. Но загореть она не может. Валентина — женщина с белой кожей. Чтобы загорать было удобнее, она перегибается через перила. Если не перегибаться, то не увидишь, как живут люди. И вообще людей не увидишь. Люди — это все. А Валентина живет как все. Если она не будет видеть, как живут все, то не будет знать, как ей жить и вообще жить ли ей. А Валентина — Вечная женщина.