Жженый сахар — страница 12 из 45

ы. Но каждый раз, когда Камала пыталась к нему приблизиться, его лицо исчезало во тьме.

Я не особенно хорошо разбираюсь в джайнизме, но знаю, что джайны придерживаются строжайшей вегетарианской диеты, запрещающей не только мясо и яйца, но и растения, которые нужно рвать с корнем, чтобы употребить в пищу. Джайнские блюда обычно готовятся без лука и чеснока. Мне придется заново учиться готовить, если Дилип решит удариться в крайности. Джайнские монахини и монахи считают священной любую жизнь, завязывают себе рты куском белой материи и прежде, чем сделать шаг, подметают перед собой землю, чтобы ненароком не вдохнуть или не раздавить какую-нибудь букашку. Однако те джайны, которых я знаю лично, запросто носят одежду из натуральной кожи и совсем не задумываются о том, как живется коровам в связи с развитием индийского промышленного производства молочных продуктов.

У меня ощущение, что меня предали. Словно мне вдруг открылась какая-то темная тайна, которую лучше не знать.

— Ты мне не говорил, что ты джайн.

— Только на четверть. С папиной стороны.

— Откуда Камала узнала, чей это храм?

Дилип барабанит пальцами по столу.

— Я не знаю. Может, она там бывала.

Я киваю, и он продолжает рассказывать, но уже без прежнего воодушевления.

Камале было отказано в ее просьбе. Ее побили и заперли в комнате. Семь дней мать носила Камале еду и каждый раз забирала тарелки нетронутыми. На восьмой день отец пришел сам и увидел, что его дочь уже нарядилась в белые одежды джайнских монахинь. В ярости он сорвал с ее головы тонкое хлопковое покрывало. Картина, открывшаяся его взору, на секунду лишила его дара речи. У Камалы не осталось ни одного волоска. Воспаленная кожа на голове кровоточила множеством мелких ранок.

Он спросил, что она с собой сделала, и Камала сказала, что началась Парьюшана, священный для джайнов праздник, время воздержанности и благочестия. По традиции в Парьюшану джайнские монахини вырывают все волосы на голове по одному волоску — в наказание за прегрешения.

Я прерываю его рассказ:

— Сколько в среднем волос на голове у человека?

Он пожимает плечами.

— Сколько тысяч ступеней ведут на вершину холма в Палитане?

— Я точно не знаю, — говорит Дилип. — Но много.

— В этой истории наверняка многое преувеличено.

— Этого мы не знаем.

— Как раз таки знаем. Еще лет через двадцать появятся новые подробности, и она будет ходить по воде.

— Я просто пытаюсь сказать, что в нашей семье есть призвание.

— Призвание к чему?

— К радикальному неприятию насилия.

— Как и призвание к прямо противоположному, — говорю я и вспоминаю любовь его матери к американским праздникам с непременной запеченной индейкой в качестве традиционного угощения. Вспоминаю меха, которые она носит зимой. Вспоминаю его дядю, избивавшего свою жену.

Я не понимаю, как неприятие насилия согласуется с тем, чтобы выдергивать волосы у себя на голове или каждый день бегать вверх-вниз по лестнице, состоящей из нескольких тысяч ступеней. Мне хочется спросить у Дилипа, только ли джайнские монахини так издеваются над собой или монахи тоже, но я вижу, какое у него лицо, и не решаюсь задать вопрос.

— Что-то тебя беспокоит, — говорит он. — Но ты не волнуйся. Никто не требует, чтобы ты перестала есть мясо, если ты чувствуешь, что не справишься.

* * *

Мое первое воспоминание из детства: великан в пирамиде. Великан сидит на возвышении в центре. Он сам точно белая пирамида, состоящая из белых одежд, седых длинных волос и густой бороды. Вокруг него — пирамиды поменьше, такие же белые. Одна из них — моя мама, капля в застывшем море пирамид. Я поднимаю глаза к потолку и вижу там в вышине точку, где сходятся наклонные стены, устремленные в небо снаружи.

Малые пирамиды сидят, скрестив под собой ноги. Похоже, их цель — как можно точнее скопировать позу сидящего великана. Я самая маленькая в этой комнате и не знаю, сумею ли вырасти. Мне никто не рассказывал, как это делается, и я боюсь, что не справлюсь. Издали все пирамиды похожи, но, если подойти ближе, некоторые пугают: у них прыщи, у них волосы на щеках и огромные поры на лоснящихся носах.

Тут есть еще одна девочка примерно моего роста. Она стоит в уголке, держит в руках грязную тряпку, наблюдает за нами. Время от времени она выходит вперед, чтобы поднести воду людям, которые просят пить. Перед тем как войти в пирамиду, я видела, как девочка ползала по земле, собирала какашки ашрамских собак.

Великан открывает глаза, разлепляет тяжелые веки. У него все лицо заросло волосами, но я все-таки понимаю, что он человек, а не зверь. Мама его не боится, и я тоже стараюсь его не бояться. У него на шее три нитки бус — коричневых, розовых и зеленых, — запутанных так, что вовек не распутать. Мне хочется их утащить и носить самой, ведь у меня нет своих бус, но я не решаюсь к нему подойти. Его рот открывается, язык вываливается наружу, я вижу густую, пугающую темноту в глубине его глотки, вижу зубы, тонущие в темноте. Вижу бездонную пустоту.

Я подхожу ближе к маме. Она смотрит на великана и обильно потеет, как все в этой комнате, но ее запах я вмиг отличаю от всех остальных и люблю ее, потому что она мне знакома в каком-то особом глубинном смысле, который я не могу объяснить.

Она привлекает меня к себе и целует прямо в губы. Прижимает меня еще крепче к своему мягкому боку и щекочет мне шею. Ее нежность смущает меня и пугает, потому что за лаской нередко следует что-нибудь неприятное.

Великан прячет язык в рот, набирает слюну и плюет прямо перед собой. Плевок падает в метре от возвышения, на сидящего в позе лотоса мужчину с соломенными волосами, но тот даже не вздрагивает: он завороженно смотрит на великана и повторяет за ним. Его вялый плевок едва долетает до границы его собственной тени. Я растерянно озираюсь по сторонам. Моя мама и все остальные малые пирамиды тоже плюются. Великан то ли кашляет, то ли смеется — я никак не пойму, что он делает, — все сильнее и сильнее, его огромный колышущийся живот сотрясается от конвульсий, его длинные волосы похожи на щупальца сказочного чудовища. Все собравшиеся повторяют за ним, кашляют и смеются. Я даже слышу, как кто-то рыгает. Женщина рядом со мной громко плачет, но, когда я смотрю на нее, слез почему-то не видно.

В комнате пахнет теплом. Так пахнет мой палец, если поковыряться в пупке.

Женщина, плачущая без слез, пронзительно вскрикивает в паузах между приступами рыданий, и кто-то еще подхватывает ее крик. Я смотрю на маму, ее лицо покраснело от кашля. Я хочу взять ее за руку, но она вырывает ладонь и встает. Я вижу, что великан тоже встает, и все пирамиды превращаются в белые колонны.

Я держусь за край маминой курты, накручивая ткань на пальцы.

Великан поднял руки и трясет ими в воздухе. Они извиваются, точно змеи, и, кажется, вот-вот оторвутся от тела и улетят прочь, словно он сам разрывает себя на части, чтобы отдать свои руки морю бушующей белизны, как уже отдал дыхание и слюну.

Земля дрожит, потому что дрожат их тела — тела всех пирамид, снова принявших человеческие очертания. Они скачут на месте, топают ногами, пляшут и обнимают друг друга. Кто-то легонько стучит меня пальцем по лбу, кто-то сжимает меня в объятиях. Я кричу, зову маму, но ее нигде нет. В панике обернувшись, я вижу ее у себя за спиной. Ее грудь колышется под белой куртой, а потом ее как бы захлестывает волной. Она теряется в море людей и почти исчезает из виду, чьи-то руки тянутся к ней и ласкают, затем отпускают и убираются прочь.

Великан квакает по-лягушачьи, выпучив глаза. Он и вправду похож на огромного белого лягушонка. Кто-то вторит ему, вступая в лягушачий хор, но многие изображают других животных, ползают на четвереньках, блеют, мычат, издают странные звуки, для которых я даже не знаю названий. Они повсюду вокруг, эти громкие люди-звери: то смыкаются плотным кольцом, то расходятся в стороны. Я сижу на полу. Кажется, обо мне все забыли, но мне в ноздри бьет запах их ног, трущихся о шершавую напольную плитку.

— Мама! — мысленно зову я, наблюдая за ней. Я хочу, чтобы она на меня посмотрела, но она уже где-то не здесь. Это видно по ее лицу. Она всегда надевает такое лицо, когда не видит меня в упор. Я не знаю, когда и где видела его раньше, это пустое лицо, потому что не помню, что было раньше, но оно мне знакомо, и я точно знаю, что его надо бояться.

Мама кружится на месте, вскинув руки над головой. Вокруг нее вьются двое мужчин, загораживают маму от меня, мешают мне наблюдать. Она прекращает кружиться и замирает, легонько покачиваясь. Один из мужчин со смехом сжимает ее в объятиях, не давая упасть, но ее волосы липнут к вспотевшему лбу, а губы подрагивают и кривятся, словно никак не могут поймать пошатнувшееся равновесие. Вокруг пляшут люди, визжат, рыгают, кричат во всю силу легких, срывая голос, заряжают сгустившийся воздух бессмысленным шумом.

Я говорю:

— Мама.

Ее губы уже не дрожат, уголки рта поднимаются вверх, и она улыбается. Только не мне, а кому-то другому. Я смотрю в ту же сторону, куда смотрит она, и мой взгляд натыкается на великана.

Он улыбается маме в ответ, или, может быть, это она отвечает на его улыбку. Этого я уже никогда не узнаю, потому что не видела, кто из них улыбнулся первым. Он стоял на четвереньках, но теперь поднимается на ноги. Длинные волосы падают ему на лицо. У него на губах пузырится слюна и стекает по спутанной бороде.

Я подхожу к маме и шлепаю ее по ноге. Она хмурится и отталкивает меня прочь.

— Не надо так делать, — говорит она.

Я тянусь к ней, но она снова отталкивает меня. Я отступаю и падаю, не устояв на ногах. Ее грудь некрасиво трясется. Я смотрю в пол, не хочу видеть маму такой некрасивой.

— Что ты такая унылая? — кричит она. — Танцуй! Что ты такая унылая?

Между мною и мамой вклиниваются какие-то люди — просто люди в белых одеждах, — норовящие придвинуться ближе к великану на возвышении. Их лица напряжены, челюсти сжаты, на висках бьются жилки. Они опасаются подходить слишком близко.