Жженый сахар — страница 13 из 45

Я снова встаю.

Я говорю:

— Мама.

Она не слышит меня сквозь истошные вопли, рыдания и смех.

— Мама, — кричу я во весь голос и вдруг чувствую, как у меня скрутило живот. Еще секунду назад все было нормально, а теперь меня чуть ли не разрывает изнутри.

— Мама! — кричу я опять, но мой голос теряется в общем гаме.

— Мама! Мама! Мама!

Я отчаянно бью крыльями, но она меня не замечает.

— Что случилось, красавица? — Голос шепчет мне прямо в ухо. Мне приходится отстраниться, чтобы увидеть лицо говорящей. Рядом со мной на корточках сидит женщина с выбеленным мелом лицом. Женщина в черных одеждах. Единственное пятно черноты в море белого цвета. — Что случилось?

Я говорю:

— Мама.

— Мама? Что ты хотела сказать своей маме?

Я пытаюсь показать пальцем на маму, но вокруг слишком много людей.

— Окей, окей. Я тебе помогу. Ты только скажи, что тебе нужно.

Я показываю пальцем на свой живот и снова на маму. У меня в горле бурлят пузырьки, поднявшиеся из глубин живота, но не мягкие мыльные пузыри, а твердые пластмассовые шары. Они забивают мне рот, не дают говорить. Я не могу выдавить из себя ни звука.

Женщина смотрит на мой живот, переводит взгляд мне на лицо. Она поднимает блестящие брови, и густая подводка вокруг ее голубых глаз растягивается, как черная резинка.

— Болит животик? — У нее странный голос, странный ритм речи. Я никогда раньше такого не слышала. Она словно не говорит, а поет.

— Ка-ка, — бормочу я.

— Окей. Я отведу тебя в туалет.

Она берет меня за руку, и мы пробираемся сквозь белизну. У женщины жесткая, шершавая кожа и длинные ногти, которые врезаются мне в ладонь. У самого выхода я на секунду оглядываюсь, но мама уже затерялась в бушующем белом море.

В туалете пусто и тихо. Я опускаюсь на корточки над унитазом, керамической дыркой в полу. Женщина в черном держит меня под мышки. Мы глядим друг на друга, слушаем, как струйка моей мочи бьется о дно керамической чаши. Когда все дела сделаны, я ей киваю. Она подтягивает мне штанишки, завязывает тесемку на поясе аккуратным бантиком. Я вижу, что у нее серые, неровные ногти, а руки все в бурых пятнышках.

— Малышка-красавица, подождешь меня снаружи?

Я киваю, встаю за дверью и слушаю, что происходит внутри. Струя женщины в черном тугая и плотная, гораздо сильнее и громче моей. Теперь я замечаю, что дверь в туалет — не единственная в коридоре. Здесь еще много дверей, и почти все закрыты. Я шагаю вдоль ряда дверей, прикасаясь к висячим замкам. Они тяжелые, твердые и холодные. Под потолком гудят голые лампочки без абажуров, где-то тихонько играет радио. В конце коридора — балкончик с решетчатым ограждением, выходящий во внутренний двор. В воздухе дрожат капли дождя размером с плодовых мушек.

Я слышу чье-то тяжелое, сбивчивое дыхание, оборачиваюсь и вижу, что одна из дверей приоткрыта. Из-за двери доносится странное, почти звериное пыхтение, звуки радиопередачи и еще какие-то звуки, для которых я даже не знаю названий. Открытый замок болтается в засовной петле, как отрезанная рука. Я осторожно толкаю дверь, и она открывается шире.

Там внутри, в крошечной комнате — та, другая, девочка. Почти такая же маленькая, как я. Она распластана на столе, лежит, раскинув руки крестом. Мужчина в белом держится за ее ноги, раздвигает их широко-широко. Кажется, я его знаю. Он из белого моря. Пирамида с соломенными волосами. Его штаны спущены ниже колен, он пыхтит и трясется над распростертым девчоночьим телом.

— Малышка? Ты где?

Меня зовет женщина в черном. Я отступаю от двери и бегу к ней. Она стоит у двери в туалет. Видит меня и идет мне навстречу. При ходьбе она переваливается, как утка, подол ее длинного черного платья волочится по полу, взметая пыль.

— Хочешь перекусить?

Она достает из кармана пачку печенья с глюкозой. Я беру угощение, набиваю рот. Печенье впитывает слюну с моего нёба, размокает, становится мягким. Меня тошнит, но я не могу остановиться, все ем и ем. От женщины пахнет чуть влажной тканью, испарения многих дней въелись в материю ее платья.

Она спрашивает, не хочу ли я прилечь отдохнуть, пока жду маму.

Я отвечаю, что хочу.

Мы ложимся вдвоем на промокший матрас во дворе. Матрас — выцветший, старый, весь в пятнах — почти сливается с коричневатой каменной плиткой, которой вымощен двор. Дождь пока перестал. Из пирамиды доносятся крики, но они далеко-далеко. Это может кричать кто угодно и где угодно. Я отстраняюсь от этих криков, уклоняюсь от них, отношу их к кому-то, кого я не знаю. К кому-то, кто совершенно не связан со мной. Я отдельно, а крики отдельно.

Расстояние между нами растет, звуки уносятся прочь, или, может быть, это я уношусь прочь от звуков, в ушах остается лишь гулкая тишина, и я чувствую, как расслабляется мое лицо. Напряжение уходит из мышц вокруг глаз, воздух становится белым и звонким. Не знаю, где я этому научилась, но у меня хорошо получается, и этот прием я потом буду использовать неоднократно, на протяжении всей жизни.

Женщина в черном спрашивает, видела ли я звезды. Я отвечаю, что видела, и мы вместе смотрим на небо, затянутое серыми тучами. Я хочу сказать о звездах что-то еще, но не могу вспомнить, как они выглядят, много ли их на небе и складываются ли из них какие-то узнаваемые фигуры. Что делают звезды? Движутся по небосводу или все время стоят на месте? Мерцают или светятся ровно, как горящие лампочки? Я уже начинаю сомневаться, точно ли видела звезды. Возможно, я знаю о них лишь по рассказам кого-то из взрослых: мамы, папы или кого-то еще, кто взялся меня научить представлениям о мире, которых я совершенно не помню, потому что единственная реальность, сохранившаяся с тех времен, состоит из обрывочных ощущений и мыслей, и уже невозможно установить, то ли я создала эти мысли сама, то ли их вложили в меня извне.

— Как тебя зовут? — спрашивает женщина в черном.

Я говорю:

— Антара.

— Очень приятно, Антара. А я — Кали Мата.


Прежде чем стать Кали Матой, она была Евой и жила в частном доме с садовым участком в городке Лейнсборо, штат Пенсильвания, вместе со своим мужем Эндрю, дочерью Милли и матерью Эндрю, Джун. Я знаю их по фотографиям, сохранившимся у Кали Маты. На этих снимках они сидят в профиль или дурачатся, высунув языки. Пока была жива бабушка Джун, у них в семье неукоснительно соблюдалась традиция читать благодарственную молитву каждый раз, когда все садились за стол. Кали Мата рассказывала, что Джун относилась к таким вещам очень серьезно. Не потому, что была сильно набожной, а потому, что считала, что детей надо сызмальства приучать к правильным и достойным привычкам. Ева не слишком прислушивалась к советам бабушки Джун, но, когда старая вешалка отдала богу душу (всего в пятьдесят девять, при всех своих ежедневных молитвах), Ева решила сохранить устоявшуюся традицию. Кончина бабушки Джун стала для нее первым опытом соприкосновения со смертью: вот человек еще дышит и дергается, словно марионетка на ниточках в руках дьявола-кукловода, а уже в следующую секунду лежит на полу бездыханной грудой, раскинув в стороны руки и ноги. Врачи «Скорой помощи» говорили о разрыве сосудов — вроде мины замедленного действия, — но Ева им не поверила. Бабушка Джун отошла в мир иной без всяких взрывов и фейерверков; ее смерть была тихой, внезапной и поэтому особенно беспощадной.

Ева не видела, как умирали ее собственные родители, и хотя она недолюбливала бабушку Джун, вечно лезущую с наставлениями и советами, смерть свекрови ее потрясла. Эндрю так и не смог объяснить жене, что значит смерть, в то время как Милли, еще совсем кроха, поняла с первого раза. Она взяла отца за руку и сказала, что ей все понятно и она очень надеется, что с ним все будет в порядке. Но Ева, взрослая женщина, которой было уже хорошо за тридцать, на протяжении многих недель просто сидела и тупо таращилась в стену. «Они были очень близки, — шептались соседи. — Действительно очень близки. Джун была ей вместо матери». Ева не пыталась их разубеждать, не пыталась рассказывать обо всех тех разах, когда она мысленно желала смерти свекрови, но для себя была вынуждена признать, что смерть, когда встречаешься с нею лицом к лицу, действительно означает конец всему.

Ева решительно объявила, что ежедневные застольные молитвы должны продолжаться, как было при бабушке. Эндрю не возражал, даже наоборот. Но, когда муж и дочь, склонив головы, благодарили Всевышнего за хлеб насущный, Ева вела собственные, строго конфиденциальные переговоры с Господом Богом. Если Господь в своих неисповедимых путях сочтет нужным лишить ее пропитания и крыши над головой, она как-нибудь выживет. Но, если Он ее слышит и если все воскресенья, проведенные в пыльном амбаре за изучением Святого Писания, хоть чего-нибудь стоят, она просит лишь об одной милости, настолько малой, на самом деле, что Ему уж никак не составит труда выполнить ее просьбу. А просьба такая: пусть Господь заберет ее первой. Пусть она умрет раньше, чем кто-то из тех, кто сидит с ней за этим столом. Потому что она все равно не сумеет жить дальше, если ей придется похоронить кого-то из этих двоих, самых близких и дорогих ей людей. Нет уж, пусть эти поминки справляются без нее. И, если Господь Всемогущий снизойдет до ее малой просьбы, она, со своей стороны, позаботится, чтобы в ее доме каждый день возносились благодарственные молитвы. Ева честно держала слово и добросовестно выполняла свою часть договора, но Господь Бог оказался не столь надежным партнером, и, когда ей сообщили об автоаварии, она безутешно рыдала пять дней напролет. А на шестой день собрала вещи и уехала из города. Она говорила всерьез, не бросалась словами: никаких моргов, никаких опознаний, никаких похорон. Она помнит мужа и дочку живыми и не станет смотреть на них мертвых. Сначала Ева жила у сестры в Филадельфии, где устроилась продавщицей в большом магазине для новобрачных и познакомилась с человеком, называвшим себя Говиндой. Он был статным красавцем со светло-каштановыми волосами, носил очки в тонкой оправе, излучал меланхолию — что роднило их с Евой, — и приторговывал марихуаной, чем, собственно, и зарабатывал себе на жизнь. Он привел Еву в миссию кришнаитов, где они пели песни, потом пригласил ее к себе домой, где сообщил, что он копит деньги, чтобы поехать в Ин