Официанты ходят туда-сюда. Я моргаю и отвожу взгляд.
Давным-давно папа был влюблен в маму. По крайней мере, она ему нравилась чисто внешне. Может быть, он поэтому и соглашается иногда видеться со мной. Потому что я очень похожа на девушку, которая ему нравилась в прошлой жизни: я сижу у него в гостиной, растерянная и смущенная, и гляжу на него умоляющим взглядом — глазами той девушки, что когда-то задела его самолюбие.
Мне вдруг хочется посмотреть, как теперь выглядят верхние комнаты в доме, где папа прожил со своей новой женой уже больше двадцати лет. Если я попрошу, мне, наверное, не откажут, и проведут по всем комнатам, и покажут, где что изменилось с тех пор, как я была там ребенком: вот новый шкафчик, вот новая раковина, вот новая напольная плитка? Может быть, я действительно попрошу, чтобы мне показали второй этаж, когда в следующий раз соберусь с силами вытерпеть унижение, связанное с визитами в их дом. Папиной новой жене наверняка и самой будет приятно показать мне, как они живут. Или, может, их сын проведет для меня небольшую экскурсию, ведь я все-таки его старшая сестра. Возможно, в моем унижении папа узрит унижение моей мамы и почувствует себя отомщенным за ту обиду, которую она нанесла ему давным-давно. Или, может, он видит во мне себя, точно так же, как видит себя в своей новой жене. Возможно, отец сам покажет мне дом: комнату, которую обустроил для своего ребенка, и спальню, которую делит с супругой. Спальню, где стоит мебель, унаследованная от родителей, и кровать, на которой, как на батуте, скакал его сын, когда был совсем маленьким. Кровать, где папа теперь занимается сексом с новой женой и, может быть, до сих пор представляет на ее месте другую женщину, мою маму. Возможно, мы тоже займемся сексом на этой кровати — я и этот мужчина, который так любит смотреть на себя, — тихо-тихо, чтобы никто не услышал, пока его нынешняя жена готовит чай этажом ниже.
У меня громко урчит в животе.
Пурви спрашивает:
— Ты голодная?
Я качаю головой. Это моя извечная проблема: живот урчит не ко времени и не к месту. В тишине на экзаменах, на обедах, когда за столом возникает молчание, в кинотеатрах во время важных сюжетных пауз, создающих эффект напряженного ожидания, — как будто живот говорит за меня, стремясь высказать все, что я не решаюсь сказать сама, когда я, может быть, и голодна, но это голод иного рода.
Я смотрю на вход в ресторан, все еще украшенный по случаю клубного юбилея. Воздушные шарики, прежде парившие под потолком, теперь понуро свисают с креплений унылыми гроздьями.
После ужина мы ложимся смотреть телевизор, и Дилип не уменьшает звук, когда я заговариваю о детях. Его взгляд прикован к экрану, где ведущий программы беседует с гостями. Они обсуждают, имеют ли право неиндийские производители использовать изображение Махатмы Ганди для коммерческих целей.
Я не уверена, что Дилип меня слышал. Мне бы хотелось, чтобы на стенах висели картины. Какие-нибудь интересные принты. Скучно все время смотреть на сплошные голые белые стены. Но Дилип считает, что пустое пространство помогает очистить мозг.
— Как же меня запарила эта Индия, — говорит он.
Я смотрю на экран:
— Ну, так переключи на что-нибудь другое.
— Нет, я имею в виду вообще. Здесь все меня бесит. — Он оборачивается ко мне: — Кроме тебя.
— А в чем конкретно проблема?
— Во всем. Эта жизнь. Эта работа. Этот город. — Он лежит, спустив одну ногу с кровати и приподнявшись на локте.
Я киваю, но Дилип меня не видит, и я потихоньку беру его за руку. В телевизоре включается реклама, звук становится громче. Влюбленная пара лакомится чуть подтаявшей плиткой шоколада, облизывая друг другу пальцы. Видимо, это задумано как романтичная сцена, но мне противно смотреть, и я отворачиваюсь от экрана, чтобы меня не стошнило. Я ненавижу эту квартиру. Я хочу жить на странице глянцевого журнала, где все доступные поверхности заставлены бесполезными, но симпатичными безделушками. Где я буду стоять в центре комнаты, неподвижная, как изваяние, и пыль никогда не осядет ни на меня, ни на мое барахло.
Я говорю:
— Даже не представляю, куда еще нам переехать.
Дилип глядит на меня, явно чего-то ждет, и я понимаю, что у него в голове есть готовый ответ и он хочет, чтобы я сообразила сама.
— У меня тоже есть семья, — говорит он, когда мое время выходит.
Я смотрю на свою ногу, лак на большом пальце почти облез. В верхней части стопы темнеют несколько тоненьких волосков. Я уже несколько месяцев забываю их выщипать. Дилип их не замечает. Или, может быть, замечает, но они ему не мешают. Или мешают, но он молчит из деликатности.
— Ты хочешь детей? — повторяю я свой вопрос и вдруг понимаю, что я сама не хочу детей, чья речь будет звучать точно так же, как звучит его речь: словно язык слишком свободно подвешен во рту.
Тот же вопрос я задала ему в самом начале наших отношений, месяца через три после первого свидания, за бутылкой вина, когда мы рассуждали о мучениях наших родителей.
— Наверное, да. А ты разве не хочешь? — говорит он. Точно так же он мне ответил тогда, в прошлый раз. Он все такой же, каким был всегда. Он ни капельки не изменился. Завтра луна в поднебесье пойдет на убыль.
— Почему?
— Что почему?
— Почему ты хочешь детей?
Он пожимает плечами:
— Так положено. У всех есть дети.
Я не помню, что говорила ему в прошлый раз, не помню, как обозначила свое желание и обозначила ли вообще, я даже не знаю, хочу ли детей, но у меня ощущение, что я говорила ему, что хочу. Это были бы правильные слова. Я могла бы такое сказать. Мне нетрудно подлаживаться под других. Я к тому и стремилась всю жизнь, разве нет?
Я смотрю на Дилипа, и он улыбается.
— Ты сегодня не выходила из дома, да?
1986
Пол в ашраме холодный и белый, я прижимаюсь к нему щекой. Повсюду вокруг — чьи-то пятки в глубоких трещинах. Все обезвожены, но обильно потеют. Тела в белых одеждах склоняются надо мной, руки тянутся меня поднять. Руки смыкаются у меня на лодыжках, на плечах, на запястьях, я парю в воздухе в нескольких сантиметрах над полом, и вот уже снова лежу на полу. Тела в белых одеждах встревоженно шепчутся, обсуждают, что со мной делать.
Кали Мата гладит меня по щеке:
— Вставай, солнышко. Надо встать.
Я закрываю глаза под ее ласковой прохладной ладонью, пахнущей зеленым луком и топленым маслом. Я люблю Кали Мату. Для нее мне хотелось бы встать. Но я не могу. Я хочу пить. Что-то мокрое течет у меня изо рта. Это слюна. Под потолком кружится вентилятор. Ящерица бежит по стене, исчезает за белыми ногами санньясинов. Я пытаюсь свернуться клубочком, но дыра у меня в животе отзывается болью при каждом движении. Я смотрю на их лица, склонившиеся надо мной.
Я знаю их всех, но они все чужие, и лишь Кали Мата — моя. Ее голубые глаза как стеклянные шарики. Я вижу свое отражение в этих глазах: я лежу на полу, как засохшее пятнышко на белой краске. Люди в белых одеждах пришли, чтобы меня отскоблить.
Пол дрожит гулким эхом — мне все слышно, мое ухо так близко к земле, что слух обостряется до предела, — и я узнаю мамин голос. Она пробивается сквозь толпу, и все расступаются перед ней. При виде мамы я вся напрягаюсь. Я не виделась с ней уже много недель, я думала, что она обо мне позабыла. Я даже боялась, что она умерла. В моем присутствии о ней никто не говорит, меня к ней не пускают. Почему меня к ней не пускают? Почему она должна доставаться одному Бабе?
Она берет меня на руки и относит в другую комнату. Тычет мне в губы стаканом. Стеклянный край бьется о зубы и отзывается звоном. Я отпиваю глоточек воды и вздыхаю. У меня внутри все пересохло. Оглядевшись, я вижу, что это моя комната — комната, где я живу без нее, — и обнимаю ее, мою маму, и держу крепко-крепко, и заливаюсь слезами. Мой живот протестует болезненной резью.
— Она уже несколько дней ничего не ест. Зовет тебя и трогает свое горло, говорит, что там что-то застряло.
Я не знаю, кто произносит эти слова, но чувствую, как напрягаются мамины руки. Словно деревенеют. Мама сердится. Я уже чую запах ее нарастающей злости.
Она швыряет меня на кровать, я ударяюсь затылком о тонкий матрас, лежащий на твердых деревянных досках. Не успеваю я вскрикнуть, как мама взбирается на меня, прижимает к кровати, не давая мне пошевелиться, мой всколыхнувшийся страх замирает, обращается вспять и сжимается в тугой комочек внутри. Мама с размаху бьет меня по щеке, и, как с громом и молнией, сначала я вижу мелькнувшую руку и только потом слышу звонкий хлопок. Мама держит меня, стиснув в объятиях, и мне становится нечем дышать. Я кричу, но мой голос сдавлен, почти не слышен.
Свет начинает темнеть по краям и постепенно сжимается в точку. Считается ли удар избиением, если нет синяка? Я не могу вспомнить природу боли.
— Когда тебя зовут есть, надо есть, — шепчет мама. — Надо быть умничкой и слушаться взрослых.
Было время, когда я хорошо знала ашрам, когда его топография имела для меня смысл. Я научилась ходить босиком и получать удовольствие от ощущения камушков под ногами. Кали Мата промывала мои ссадины и порезы, втирала мне в кожу целительный сок алоэ, который выдавливала из срезанных листьев. Мы с ней много времени проводили в саду, где росли в основном папайи, густо увешанные плодами. Кали Мата рассказывала о полезных свойствах папайи, раскрывала упавшие плоды, резала их на дольки тупым перочинным ножом и угощала меня. Эти уроки продолжались и позже, когда я стала старше. Помню, когда мне было шестнадцать, Кали Мата научила меня сушить семена папайи и заваривать их вместе с чаем — в качестве натурального контрацептива.
Мы с ней подолгу гуляли на территории ашрама, и постепенно я выучила все детали пейзажа: каждую выемку, каждую ямку, каждый торчащий наружу древесный корень, вырвавшийся из цепкой хватки земли. Я знала каждую трещинку, куда можно забиться и спрятаться — среди змей и высоких папоротников, — где меня никто никогда не найдет.