По ночам, когда небо затягивала темнота, в ашраме не было света, кроме слабого свечения фонариков, исчезающих в роще. Я ходила на ощупь, выставив руки перед собой, чтобы ни на что не наткнуться. Баба любил рассказывать, как он провел ровно сто дней в абсолютном молчании, совсем один, в уединенной пещере у Гомуха, одного из истоков Ганга. Вынужденное молчание создало внутреннюю тишину, которая обострила все остальные чувства, и у Бабы открылись сверхъестественные способности. Именно в эти сто дней он впервые познал ощущение гравитации, наблюдая за жизненным циклом клеток на собственной коже. Кали Мата однажды сказала, что его рассказы не надо понимать буквально, но именно так я их и понимала. Когда я бродила в ночи, в темноте, я ощущала каждую паутинку, каждый камушек под ногами, слышала шепот деревьев и запах жасмина, цветущего где-то вдали. Мои сандалии отмечали каждый шаг. Кожаные подошвы бесшумно хлопали меня по пяткам. Я училась слушать тишину.
В самом начале я думала, что никогда не смогу быть счастливой в этом чужом, странном месте. Я не спала по ночам. Я часами сидела, забившись в угол, сама по себе. Тихо плакала без еды, без воды и без сна. Санньясины пытались меня успокоить, обнимали меня, утешали, порой даже бранили. Кали Мата щипала меня и говорила, что нельзя быть такой неблагодарной. Мне надо есть, надо пить, надо спать. Надо заботиться о себе и не насиловать свою природу. Я должна сделать это для Бабы. Я должна сделать это для мамы. Так говорила мне Кали Мата, так говорили и все остальные.
Они просто не знали, что, закрывая глаза, я забывала, кто я такая, и боялась исчезнуть совсем. Я боялась, что если засну, то проснусь уже кем-то другим. Мне дали старую мамину курту, белую и обтрепавшуюся по краям. Она пахла мамой, и я всю ночь не выпускала ее из рук. Лежа в постели, я слушала стрекот сверчков, писк летучих мышей. Мне казалось, они совсем рядом: где-то здесь, в этой комнате. Пружины матраса тихонько поскрипывали подо мной. Здание потрескивало в темноте, и даже земля представлялась зыбкой и ненадежной. Один неверный шаг, и тебя засосет в глубину.
При свете дня было легче, и, когда я чуть-чуть подросла, я занималась уборкой, как все остальные, помогала на кухне. Кали Мата говорила, что мы должны отдавать столько же, сколько берем, но я так и не поняла, как соразмерить отданное и взятое. Я ела помидоры, как яблоки. Под большими камнями в саду обитали колонии червей, я часами наблюдала, как они зарываются в землю, и порой уступала желанию расколошматить их между камнями и похоронить их расплющенные тела. Я сама мылась в ванной, даже в сезоны дождей, когда из водостока лезли полчища тараканов. Я научилась стирать свои трусики и вешать их на веревку сушиться. Кали Мата учила меня держать карандаш и контролировать слишком подвижную руку.
После четырех месяцев жизни в ашраме я наловчилась засыпать в одиночестве, слушать тихое дыхание Кали Маты на другом конце комнаты, находить теплую, уютную ямку в центре кровати и, свернувшись клубочком, нагревать ее собственным телесным теплом, чтобы потом можно было раскинуть руки и не бояться замерзнуть.
Но я не могла контролировать то, что происходило со мной во сне, неподвластном сознанию. Однажды утром я проснулась с расцарапанным лицом и подушкой, заляпанной кровью. Меня успокоили, сказали, что мне приснился кошмар, и подстригли мне ногти еще короче. Когда это не помогло, мне было велено спать в перчатках. Иногда я просыпалась туго спеленатой в простыню, как в смирительную рубашку, и не могла пошевелить ни рукой, ни ногой. Приходилось кричать, звать Кали Мату, чтобы она меня развязала. Она говорила, что меня связывают для того, чтобы я не металась в постели и случайно себя не поранила.
Я не носила подгузники, когда мы с мамой пришли в ашрам, но уже через месяц на меня надели подгузник. Потому что замучились каждый день стирать мои простыни. Мы прожили в ашраме четыре года, и все это время я ходила в подгузниках — не постоянно, но все же.
Иногда Кали Мата меня обнимала и прижимала к себе так крепко, что я слышала запах ее подмышек.
— Знаешь, а ведь я о тебе мечтала, — говорила она. — О ребенке, которому я буду нужна.
Бывали дни, когда я и вовсе не видела маму, меня к ней не пускали, не разрешали с ней видеться, даже не говорили, где она сейчас. Я научилась не задавать лишних вопросов. Лучше не спрашивать, если не хочешь услышать ответ. Когда мама все-таки появлялась, она была как видение, как мираж, и мы сидели бок о бок, обе в белых одеждах, и я вновь становилась придатком к ее телу. Она обнимала меня, целовала, кормила с ложечки, размачивая в простокваше вареный рис, как делала раньше, когда у меня еще не было зубов. Иногда она приходила ко мне по ночам, когда думала, что я сплю, и тихонько ложилась рядом. Я лежала, затаив дыхание, и не решалась пошевелиться, пока мама пристраивалась ко мне сбоку, прилаживая свое тело к моему. Ее лицо и курта часто бывали мокры от слез, ее неровное, сбивчивое дыхание щекотало мне волосы. В другие разы ее голос срывался на визг, пронзавший воздух насквозь, и она меня била. Иногда даже ногами. Била, щипала, пинала, шлепала по щекам, хотя теперь я уже и не помню за что. Во мне эти мамины вспышки всегда отзывались растерянностью, и страхом, и какой-то невыразимой глубинной болью, ощущавшейся дольше, чем боль от ударов, и выжигавшей меня изнутри. Я понимала, что иногда мама есть, а иногда ее нет. Это не хорошо и не плохо, просто мы так живем. Когда-то мы вместе, когда-то врозь, независимо от желания или счастья.
Временами я пряталась ото всех. Иной раз по нескольку дней подряд. Я умела быть невидимкой, бесшумной и не имеющей запаха. Меня всегда находили, но лишь потому, что мне хотелось, чтобы меня нашли.
Я привыкла ходить босиком, и со временем у меня затвердели подошвы. Я не помнила, какими они были раньше, но точно другими.
При виде Бабы некоторые санньясины в ашраме рыдали навзрыд, точно перевозбужденные дети. Другие плакали тихо, почти неслышно. Там была одна женщина с кожей, похожей на молоко, свернувшееся в чашке с чаем. Каждый раз, когда мимо проходил Баба, она падала на колени, сотрясаясь всем телом. А потом прикасалась и к маминым ногам.
Но большинство обитателей ашрама были профанами. Так называла их Кали Мата. Она относилась к ним свысока, к этим невеждам, пытавшимся ухватить всего и побольше. Они были распущенны и неразборчивы в своих убеждениях, как непостоянные любовники. Они в открытую, прямо при Бабе, обсуждали свои сомнения, носили под куртами джинсы и обрезали рукава рубашек, чтобы у них загорали плечи. Торговцы фруктами и овощами устроили маленький рынок у входа в ашрам, неподалеку открылось несколько магазинов — как раз для таких случайных гостей. Там продавались белые штаны и рубахи, всех размеров и разных фасонов.
Среди санньясинов были еще и такие, кто срывал с себя одежду в зале для медитаций и лежал на полу с голой грудью, раскинув в стороны руки и ноги, закатив глаза, сотрясаясь от хохота.
Этих последних я никогда не забуду.
И никогда не забуду, как Баба смеялся и хлопал в ладоши.
Его мягкий, вкрадчивый голос гремел, точно гром, и я каждый раз отводила глаза, когда слышала этот голос. Он говорил о желаниях и радости — говорил, что научит нас, как познать и желание, и радость в неразрывном единстве. Я так и не поняла, как достигается это единство, но, каждый день наблюдая за медитациями, всегда начинавшимися в тишине и завершавшимися в лихорадочном буйстве, я осознала, что жить можно по-разному. Вовсе не обязательно быть участником, можно быть просто зрителем. Каждый вечер, когда санньясины впадали в неистовство, выпуская на волю животных, заключенных у них внутри, я мысленно собирала свои впечатления: об ашраме, о маме, о тех мгновениях, из которых складывался мой день. За ужином я их раскладывала у себя на тарелке и изучала со всех сторон. Они лежали обмякшие, вялые. Не хотели бороться. Не стремились к победе. Они все равно никогда не сумели бы победить. Я слышала гул голосов, я смотрела по сторонам и видела множество тел, как бы слитых в одно гигантское тело — в великана в сто раз больше Бабы, но отражавшего в себе все то, чем был Баба, в том числе и вместилищем многих желаний. Я знала, что эти желания существуют, что в них достаточно мощи, чтобы управлять погодой и каждый год вызывать наводнения, но для меня оставалось загадкой, как они распределяются между всеми, как передаются от одного человека к другому и как взять хоть немножко себе. Я была совсем маленькой и не понимала желаний взрослых. Для меня не было места в их мире, и мне некуда было идти. Каждый день я раскладывала на тарелке свои сокровища — собственные ощущения и мысли — и наблюдала, как они растут. Однажды я их смешала с едой и проглотила целиком.
Мы ушли из ашрама в 1989 году. Мне было семь лет.
Временами я чувствую, как та девочка рвется наружу, мечется где-то в районе горла, ищет выход. Но я глотаю ее, словно ком, вставший в горле, и она затихает до следующего раза, когда у нее вновь возникнет желание родиться на свет.
Два раза в году я снимаю все шторы в квартире и отдаю их в химчистку. Пока их не вернут, нам приходится занавешивать окна простынями. Когда я жила с мамой, мы стирали свои шторы дома, но Дилип заказал какие-то специальные светонепроницаемые занавески, слишком плотные и тяжелые для нашей стиральной машины. До встречи с Дилипом я и не знала, что значит спать в по-настоящему темной комнате, куда вообще не проникает свет с улицы. Дилип говорит, что в Америке все иначе, но мне этого не понять, пока я там не побываю и не увижу своими глазами. Я выросла в городе, всегда конфликтующем с самим собой и давно свыкшемся со своим внутренним хаосом. Здешние стены пропускают и звуки, и запахи, и, кажется, даже свет. Я спрашиваю, а что в этом плохого? Ничего, отвечает Дилип, но так быть не должно.
Я говорю, что у него просто пунктик на чистоте и стерильности. Он обводит взглядом квартиру, где моими стараниями наведен идеальный порядок, и смеется.