Я качаю головой.
— Нет, тут другое. У меня точно что-то психическое. Я понимаю, что это не очень нормально, а вы там, в Америке, сами кормите своих внутренних тараканов.
Он глядит на меня, скрестив руки на груди, и говорит, что я не могу даже представить, как сильно здешняя жизнь отличается от той жизни, к которой он привык с детства. Я обвожу взглядом комнату: телевизор, кровать, шторы, непроницаемые для света. За окном — рестораны, кафе и торговые центры. Я действительно не понимаю, в чем такая уж принципиальная разница.
— Это все суррогат, — говорит он.
Я провожу много времени у себя в студии. На всех моих карандашах стоит обозначение твердости, серийный номер и логотип фирмы-производителя. Я слышу, как Дилип ходит по дому: не звук шагов, а едва уловимый треск статических помех, создаваемых его телом, движущимся в пространстве. Когда Дилип впервые увидел мои рисунки, он спросил, где я черпаю идеи и как выбираю тематику своих работ. Я ответила, что ничего не выбираю. На самом деле я вообще никогда не задумывалась, что и как рисовать. Идеи и темы возникают сами собой, как бы случайно. По сути, это они выбирают меня, а не наоборот.
Домработница стучит в дверь, спрашивает, что готовить на ужин, но я напрочь ее игнорирую. Однажды мы с Дилипом поругались, когда он услышал, как я ее распекаю. Он сказал, что мы выросли в разных мирах и во многих житейских вопросах между нами всегда будет пропасть. Его, например, удивляет мое отношение к домашней прислуге — американцы так себя не ведут. Я сказала, что не надо идеализировать внешний вежливый благовоспитанный лоск его детства, потому что все знают, на что способны американцы.
Я начинаю рабочий день с зарисовок по памяти, чтобы разогреть руку. Свободные, почти бесформенные наброски. Мимолетные впечатления. Обычно что-то знакомое и простое, что всегда на глазах: зубная щетка, ключи от машины, части тела Дилипа. Единичный объект, который можно дополнить, придать ему завершенность, вписать в контекст: зубная щетка во рту, ключи от машины в руке, продолжение тела Дилипа. Я добавляю детали, даже если общая форма намечена лишь бледным контуром. Я добавляю текстуру короткими, резкими линиями — тень, перекрестная штриховка, волосок в виде черного завитка.
Я понимаю, что надо остановиться, когда вижу, что меня унесло далеко от изначального замысла. Когда изображение предмета теряет сходство с предметом и становится почти гротеском. Животное превращается в человека, человек — в вещь. Это моя подготовка к настоящей работе. Мой способ избавиться от всякой мути, накопившейся в голове. Очистка системы. Своего рода катарсис, если катарсис и вправду способствует очищению. Я знаю, что иногда очень полезно как следует выплакаться, но Дилип говорит, что американские футболисты, которые целыми днями колошматят друг друга в борьбе за мяч, наверняка бьют своих жен, так что, наверное, только любовь порождает любовь.
Я достаю свой вчерашний рисунок из ящика стола. Для меня лицо на портрете всегда выглядит одинаково, хотя каждый день добавляет очередное едва уловимое отличие, еще на шаг отдаляясь от оригинала. Порой у меня возникает практически неодолимое искушение вернуться к началу и взглянуть на свой самый первый рисунок. Но искушение — часть процесса. Я никогда не смотрю на тот, первый рисунок, пока не закончу сегодняшнюю работу.
Иногда я боюсь, что однажды сорвусь и допущу небольшую ошибку, которая превратит человека с портрета в человекообразную обезьяну: чуть собьешься в пропорциях — и получишь совершенно иной биологический вид. Или, может быть, мне будет лень слишком сильно стараться, и я расплющу его небрежной рукой, превращу в манекен. Но эти страхи не постоянны; я не раз наблюдала, как они надувались и лопались, словно мыльные пузыри.
Бывают дни, когда страх ошибиться отзывается дрожью в руке. Бывают дни, когда вероятные ошибки кажутся несущественной мелочью в свете стольких лет работы. Бывают дни, когда мне хочется все бросить и никогда больше не видеть это лицо.
Я убираю законченный рисунок в ящик стола и задвигаю его с глухим стуком.
Вечером мы с Дилипом идем в гости. Нас пригласили на вечеринку. Все угощаются коксом, и мы в том числе. Как все, так и мы. Я стою на балконе без шали, чувствую, как волоски у меня на руках встают дыбом. Смотрю вниз с девятого этажа. Почему-то мне хочется, чтобы люди внизу были крошечными, как муравьи, но для этого мы недостаточно высоко, и я огорчаюсь и даже немного сержусь. Меня утомляют застольные разговоры, я вообще быстро устаю от людей, но мое сердце колотится, как сумасшедшее, и я тоскую по тем временам, когда вечеринки казались по-детски невинными — с экстази и танцами до упаду.
Всем интересно, как Дилип справляется со своим вегетарианством. Ему задают вопросы по очереди, ждут, когда он обдумает ответ. Хозяйка дома следит, чтобы ему предлагали исключительно вегетарианские блюда. Дилип говорит, что чувствует себя лучше, бодрее и чище, по сравнению с тем, что было раньше, когда он ел мясо.
Одна наша общая подруга говорит, что он как будто помолодел. Он улыбается ей, и они принимаются обсуждать дефицит витамина В среди населения Индии.
Фонарики, развешанные на лоджии, мерцают и качаются на ветру. Разговор об относительных преимуществах вегетарианства переходит на трудности, с которыми сталкиваются приверженцы палеолитической и щелочной диет на фоне традиционно индийской кухни. Идет обсуждение, кто из присутствующих перешел с белого риса на темный.
— Ты заметил, — говорю я Дилипу по дороге домой, — когда на диету садится мужчина, к нему относятся с уважением, а женщину, если она на диете, все упорно пытаются уговорить съесть хоть кусочек того, что нельзя?
— Вегетарианство — не просто диета. Тут речь идет вовсе не о тщеславии.
Откинув голову на подголовник, я смотрю в окно.
— Я пригласила маму погостить у нас.
Дилип собирался кивнуть, но, кажется, передумал.
— Погостить? Или жить с нами?
Я смотрю на него, открыв рот.
— Погостить. Два-три дня. Максимум неделю.
Дилип сидит, откинувшись на спинку сиденья, и смотрит прямо перед собой.
— Да, конечно.
Дождавшись, когда мы проедем несколько «лежачих полицейских», расположенных почти вплотную друг к другу, я говорю:
— Мне кажется, что когда-нибудь маме придется жить с нами.
Дилип тянется к магнитоле и делает музыку громче, чтобы шофер нас не слышал.
— Когда?
— Я не знаю. Не могу назвать точную дату. Но скоро.
Мы заходим в квартиру, и я сразу снимаю туфли. Чувствую запах дешевой кожи. Вытираю вспотевшие стопы о брюки.
Мой муж улегся на диван, не сняв ботинок. Мы глядим друг на друга, несмотря на все зеркала. Вокруг нас восемь диванов, шестнадцать торшеров, четыре обеденных стола и тридцать два стула. Я замечаю, что стекла местами заляпаны отпечатками пальцев. Днем я их не заметила. В комнате много предметов, не сумевших пробиться в зеркальные отражения. Они разрезаны на половинки или четвертинки, частично перекрыты другими предметами. Комната при ограниченных квадратных метрах не способна вместить это избыточное изобилие, эти разрозненные, фрагментарные реальности. Наша квартира забита вещами. Всего слишком много, и мне хочется что-нибудь выбросить.
— Ты уверена, что ей стоит жить с нами? Вы же не вытерпите друг друга и двух минут.
У меня сводит скулы, я не могу открыть рот. Я получила ответ, и ответ мне не нравится. Дилип слишком многое знает о маме и может использовать это знание против меня. Иногда я жалею, что так много ему рассказала. Иногда я жалею, что мы с ним не чужие.
— Я ей нужна.
Он кивает и пожимает плечами. Значит ли это, что он согласен, но не знает, как лучше ответить? Или он меня слышит — слышит слова, — но считает, что я говорю не всерьез? Такая загадочность именно в эти мгновения кажется очень недоброй, жестокой, совсем на него не похожей. Хотя, может быть, даже лучше, что он промолчал. Мне бы наверняка не понравился его ответ.
И все-таки мне бы хотелось понять, что означает его кивок. Я смотрю на Дилипа и вижу, что он тоже ждет. Ждет ответа на свой вопрос, о котором я уже напрочь забыла. Мы оба ждем, кто первым нарушит молчание. Кто оборвет эту неловкую паузу. Мы оба взвинчены алкоголем, нас обоих накрыл кокаиновый отходняк, нам лень напрягаться и проявлять чуткость друг к другу.
— Мне сложно понять ваши с ней отношения, — говорит он. — Когда она рядом, тебе тяжело. И ей с тобой тоже тяжело. Если честно, я даже не знаю, что из этого выйдет. Боюсь, как бы ей не стало хуже.
Я киваю. Он прав. Но мне хочется плакать, что я так сглупила и сама дала ему в руки оружие, которое режет меня по живому.
Я пытаюсь приклеить белые картонные карточки с телефонами экстренных служб — я записала их крупными жирными цифрами, — к стене над столиком, где стоит мамин городской телефон. Краска слезает кусками, скотч держится плохо, часть карточек падает на пол. Я продолжаю упорно лепить их на стену. Мама сидит на диване, наблюдает за мной. Она кладет руку мне на ягодицу и трет грубоватыми круговыми движениями.
— У тебя будет ребенок.
Я удивленно смотрю на нее.
— Нет, пока нет.
— Уже совсем скоро.
— Вряд ли скоро. Мы еще не готовы.
— Я точно знаю. Мне снился сон.
В последнее время она только и делает, что пересказывает всем и каждому свои сны. Мне, соседям, прохожим на улице. Недавно она посоветовала привратнику привести в порядок дела. Он воспринял это как угрозу и теперь не открывает мне ворота, когда я приезжаю к маме на машине.
— Ты уже столько себе нарастила, — говорит она и по-прежнему растирает мою ягодицу. Как будто пытается ее стереть. — А детей у тебя еще нет.
Я молчу.
Она продолжает:
— Притом ты вечно сидишь на диетах.
— Все сидят на диетах.
Она качает головой:
— Я не сижу и никогда не сидела. В твоем возрасте? В твоем возрасте я пачками ела печенье, а сверху мазала маслом или плавленым сыром.