Меня пробирает дрожь. Я тоже так делала, мазала маслом печенье и ела, как не в себя, быстро-быстро и словно в бреду — в вечном страхе попасться монахиням из монастырской школы — после наших ночных набегов на их кладовую. Для меня этот вкус до сих пор — вкус запрета и страха разоблачения, вкус недозволенного удовольствия. Вкус проглоченной в спешке еды, которую надо было еще умудриться удержать в желудке и которая незамедлительно поступала мне в мозг, всегда затуманенный от нехватки жиров, и меня уносило куда-то в космос.
Мама не знает. Я никогда ей не рассказывала о том отрезке моего детства, когда я была вечно голодной, и с тех пор постоянно ищу насыщения. Разговаривать с мамой всегда было трудно. Мы так и не научились слушать друг друга. В наших с ней отношениях где-то случился надлом, словно одна из нас не исполнила свою часть договора, не удержала свою сторону моста. Может быть, проблема в том, что мы стоим на одной стороне, глядя в бездонную пустоту. Может быть, мы с ней стремились к одному и тому же и наши два голода в сумме удвоили разыгравшийся аппетит. Может быть, это и есть изначальная причина: ненасытная дыра в самом сердце всего, некий неизлечимый порок развития.
В кухне пахнет чем-то прокисшим, уже забродившим. На разделочном столе рядом с раковиной стоит открытая кастрюля с замоченной дробленой фасолью. Зерна тают в воде, растворяются, пузырятся белой слизью. Я спрашиваю у мамы, давно ли она замочила дал. Она медленно входит в кухню, заглядывает в кастрюлю. Ее взгляд неподвижен, но в голове вертятся мысли, мчатся по кругу воспоминаний о нескольких последних днях, смутных и совершенно нераспознаваемых.
Я ставлю кастрюлю в раковину, открываю кран до предела. Вода стучит о металл, словно волны, бьющиеся о берег.
Мама смотрит на меня так, словно не видела много лет.
— Ты какая-то другая, — говорит она.
По стене расползаются трещины, зародившиеся где-то в недрах соседней квартиры. Прорастают, ветвятся в углу моей студии. Бывают дни, когда наличие соседей создает ощущение покоя, бывают дни, когда близость чужих людей воспринимается как опасность. Если по дому расходятся трещины, что еще проникает сквозь стены? Голоса, сырость. Иногда, когда мы с Дилипом орем друг на друга, я представляю, как соседи за стенкой приникают ушами к штукатурке. Или, может, сидят рядышком на диване и чувствуют, как звуки вторгаются в их квартиру, почти зримые звуки, почти осязаемые.
Мне трудно включиться в происходящее здесь и сейчас, потому что мой разум блуждает во времени и пространстве, не только в прошлом и будущем, но и в домах нашего микрорайона, в телах, населяющих этот город. Когда я изучаю статистические диаграммы, вся страна и ее население видятся мне беспорядочным нагромождением данных. Цифры клонятся в сторону молодых и голодных, но это не цифры, а люди, и я представляю, как они толпятся у меня во дворе, напирают, карабкаются друг на друга, пока не найдут способ проникнуть внутрь — через окно, через люк, через тонкие трещинки в стенах, — и вот они уже здесь, в моем доме, подступают все ближе и ближе, обильно потеют, кричат, блеют, мычат; иногда это белое море, иногда — разноцветное, и я всем своим существом ощущаю угрозу, и волосы на затылке встают дыбом, даже когда мы с Дилипом продолжаем ругаться по поводу мебели, подходящей или неподходящей для студии.
Мы присмотрели односпальную кровать, накрытую красным покрывалом с надписью РАСПРОДАЖА. Кровать сгодится для мамы и не займет много места в студии, но Дилип в раздумьях. А вдруг мы потом пожалеем, что сразу не взяли кровать побольше?
— С чего мы вдруг пожалеем?
Я делаю вид, будто не понимаю, хотя и без всяких подсказок могла бы назвать сразу несколько причин. Мы решаем, что пока можно взять эту маленькую кровать, а вероятные будущие сожаления отложить на потом. В конце концов, мы не знаем, как все обернется и как долго мы проживем в этой квартире. Дилип добавляет: «И как долго нам будет нужна отдельная комната под твое творчество, и как долго мы проживем в Индии и вообще на этом свете». Он так шутит, он хочет меня рассмешить, но я чувствую лишь нарастающее раздражение. Мы встаем в очередь к кассе, и я представляю, как буду жить в незнакомой стране и умру на чужбине, вдали от дома. Единственного дома, который я знала. Кассир, пробивающий нашу покупку, возвращает меня к реальности. Ему любопытно, для кого мы берем кровать. Наверное, для ребенка.
Я говорю:
— Нет. Это для моей мамы.
— И как я, по-твоему, буду спать в этой каморке? — говорит мама, обводя взглядом книги, шкафы и картонные коробки, составленные друг на друга в углу. Я стою у окна, мну в руках краешек тонкой светлой занавески. Окно моей студии выходит во двор с бассейном, которым, похоже, не пользуется никто из жильцов дома. Птичьи перья и опавшие листья плавают на воде, образуя массивы суши, и двор кажется еще грязнее, чем обычно.
— Я могу вынести все из комнаты, — говорю я, по-прежнему глядя в окно.
— Нет-нет. Не надо.
Она не произносит больше ни слова, но я слышу, как она думает: «Я здесь ненадолго». Мы не обсуждали, что это будет: пробный прогон предстоящего неотвратимого мероприятия или просто гостевая ночевка, — и мне кажется, так даже лучше. Пусть каждая из нас пребывает в своей отдельной иллюзии. Но, когда мы открываем холщовую сумку, которую мама взяла с собой, и выясняется, что она все забыла: зубную щетку, лекарства, ночную рубашку и смену белья, — я понимаю, что время моих иллюзий прошло. Потому что хотя бы у кого-то из нас двоих должна быть ясная голова.
Я беру машину и еду к маме домой, чтобы забрать ее вещи. Кажется, я застряла, как кассетная пленка, зажеванная механизмом. Я совершенно не представляю, как подготовить ее к последнему прощанию и как подготовиться к нему самой. Мы все должны осознать, что конец неизбежен, хотя распознать его будет непросто, потому что мама на какое-то время останется с нами и после конца, и когда мы назавтра приедем к ней, она будет точно такой же, какой была вчера. Это долгая и затяжная потеря, когда все исчезает не сразу, а по крупинке за раз. И ничего не поделаешь, остается лишь ждать. Ждать, пока она окончательно не исчезнет внутри своей оболочки, и тогда можно будет скорбеть об утрате, особенно тяжкой как раз потому, что мы не смогли по-настоящему попрощаться.
В маминой квартире царит беспорядок на грани стихийного бедствия, которое сдерживают только вялые старания Кашты навести чистоту. Но она тоже знает, что ее нанимательница нездорова, и беззастенчиво этим пользуется. Как мне найти в себе силы любить свою маму уже в самом конце? Как найти в себе силы ухаживать за пустой оболочкой, когда в ней не останется ничего от той женщины, которую я знала как мать? Когда она окончательно перестанет соображать, кто она и кто я, буду ли я в состоянии заботиться о ней так же, как забочусь сейчас? Или я стану небрежной и равнодушной, как мы равнодушны с чужими детьми, или безмолвными животными, или слепоглухонемыми людьми, потому что уверены, что равнодушие и небрежение сойдет нам с рук? Всякое добропорядочное поведение, так или иначе — игра на публику, когда кто-то нас видит и оценивает наши действия, а если нет страха перед осуждением, то какой смысл стараться?
В комоде, в ящике с бельем, сложены мамины старые заношенные бюстгальтеры. Я выгребаю всю кучу.
— Что вы делаете?
Я оборачиваюсь к двери. Кашта топчется на пороге, чешет пальцем макушку.
— Они старые, рваные. Я хотела их выбросить.
Кашта переминается с ноги на ногу.
— Я бы их забрала.
Я собиралась выкинуть их на помойку вместе со стопкой журналов, о которых — я абсолютно уверена — мама даже не вспомнит. Но Кашта глядит на меня, на охапку изобличенного белья у меня в руках. Я отдаю ей бюстгальтеры, и секрет остается секретом. Надеюсь, пропажа останется незамеченной, пока мама не начнет подозревать, что Кашта подворовывает ее вещи. Хотя, возможно, мама будет рада, что это старье, от которого она никак не могла избавиться, наконец-то исчезло.
— Только не оставляйте их здесь. Отнесите к себе домой, — говорю я Каште перед тем, как уйти.
Я возвращаюсь домой и вижу, что настроение переменилось — при содействии виски и сумерек. Мама пьет из большого запотевшего бокала. На всех поверхностях блестят кольца влаги. Дилип оборачивается ко мне.
— Тебе налить? — Он поднимает бокал, кубики льда постукивают друг о друга.
Я качаю головой.
Мама переоделась. Я узнаю свое платье. Цветастый хлопок туго обтягивает ее пышные формы и расплющивает грудь. Проймы врезаются в подмышки. Мама сильно потеет. Пуговки на спине еле держатся в петлях. Я сажусь на диван рядом с мамой и вижу участки кремовой кожи, никогда не знавшей солнца.
— Мам, зачем ты надела мое платье?
Она смотрит на меня, переводит взгляд на Дилипа. Он моргает, и мама смеется, по-прежнему не сводя с него глаз.
— Это мое платье, — говорит она.
— Нет, не твое. Оно тебе явно мало.
Она пожимает плечами, насколько это возможно в таком тесном платье.
В моем платье.
— У меня точно такое же.
Дилип упорно глядит в свой бокал, избегая зрительного контакта с нами обеими, хотя мы пристально наблюдаем за ним и, наверное, ждем, что он станет судьей в нашем споре. Он, должно быть, боится, что уже совсем скоро так будет всегда, каждый день. Каждый вечер. Что он там ищет, в своем бокале? Возможно, путь к бегству.
Я открываю сумку, с которой ездила к маме, и вынимаю ее халат. Пытаюсь отдать его ей, но она делает вид, что не видит его в упор, и тянется за журналом на столике у дивана. Не глядя на меня, листает журнал и вдруг усмехается.
— Нет, ну ты глянь, — говорит она.
У нее сухой, ломкий голос.
Дилип наклоняется вперед.
— Повсюду эти каляки-маляки. Это вообще что? Нога?
Она нашла ту страницу, которую я исчеркала всякими загогулинами, они почему-то так сильно ее оскорбляют, что ей обязательно надо высказать свое фи.