Жженый сахар — страница 21 из 45

— Разве это похоже на ногу? — вопрошает она, обращаясь к Дилипу. — У нее с детства такая привычка. Рисует на всем. Все ей надо изгадить, на всем надо оставить свою отметину. На нее вечно жаловались в интернате. Мне кажется, ее поэтому и исключили из школы. Что говорила та монахиня? Ваша дочь портит все, до чего ни дотянется. Ты представляешь? Ее исключили из школы за эту привычку.

Дилип смотрит на мою руку, на маленький шрам на тыльной стороне ладони, и тихонько откашливается.

— У нее талант. — Дилип говорит обо мне так, словно меня нет рядом. — Она с детства знала свое призвание, можно ведь сказать и так.

Мама хохочет, от смеха сгибается пополам, чуть не ударившись лбом о край своего бокала. Волосы падают ей на глаза. Она оборачивается ко мне:

— Она всегда была странной. Вот ее основное призвание. Она с детства ведет себя странно, и с возрастом мало что изменилось. Взять хотя бы ее рисунки. Что это за творчество? Не понимаю. Одно и то же лицо, день за днем. Это кем надо быть, чтобы маяться такой дурью?

— Мама, — говорит Дилип. — Наверное, нам надо…

— Люди интересуются, а я не знаю, что им говорить. Мне стыдно за дочь.

— Тебе за меня стыдно?! — Я срываюсь на крик.

У меня дрожат губы. Эта женщина, которая за всю свою жизнь не сделала ничего стоящего и полезного, считает меня позором семьи?

— Почему ты мне просто не скажешь, кто он такой? Кого ты все время рисуешь по той фотографии? — Она вся сжимается в тугой комок, в ее взгляде мелькает тревога.

— Я тебе говорила миллион раз, — произношу я сквозь сжатые зубы. — Человек на портретах — это кто-то, кого видит зритель, а каждый видит кого-то другого. Оригинал с фотографии уже не имеет значения. Это был просто снимок какого-то незнакомца, и я давно его потеряла.

Мама прижимает ладонь ко лбу и закрывает глаза.

Дилип тихонько откашливается, залпом допивает свой виски и спрашивает:

— Мама, вы будете ужинать?

Она открывает глаза и глядит на него, поджав губы. Потом поднимается на ноги, очень медленно, как бы с натугой, и на мгновение нам кажется, что она сейчас упадет. Она стоит, абсолютно спокойная, и качает головой:

— Мне надо прилечь отдохнуть.

Я наблюдаю, как она выходит из комнаты с бокалом в руке, и вдруг понимаю, что мне нечем дышать. Во мне все кричит от бессильной ярости. Мне хочется ее ударить, унизить, сорвать с нее мое платье. Хочется сделать ей больно. Я закрываю лицо руками и, когда, наконец, снова чувствую, что смогу вынести яркий свет, оборачиваюсь к Дилипу. Он глядит на меня, наклонившись вперед и упираясь локтями в колени. Я знаю, что он сейчас скажет. Как она будет жить с нами? Разве можно пускать в дом чудовище, которое все здесь отравит?

— Эти рисунки и вправду ее напрягают, — говорит он.

Я чувствую, как мои брови хмуро сдвигаются к переносице. Я глотаю комок, вставший в горле, и пытаюсь пожать плечами.

— Но ты все равно продолжаешь, даже зная, как сильно ей это не нравится.

У меня в ушах стучит кровь. Я смотрю на свои руки, сложенные на коленях.

— По-моему, я и так слишком долго жила, постоянно оглядываясь на нее.

Я бесшумно хожу по спальне, хотя внутри все кипит и взвивается на дыбы, как взбесившийся конь. Я вновь и вновь вспоминаю сегодняшний вечер, переживаю все заново: каждое ее слово, ее дикий смех, ее отвратительное рыхлое тело, выпирающее из-под моего платья. И слова Дилипа, моего мужа — предательский удар в спину, которого я совершенно не ожидала. Он же сам не хотел, чтобы она жила с нами. Он сам мне сказал, что я стою слишком близко и мне надо отойти подальше от ее прогрессирующего безумия. А теперь он заявляет, что мне надо бросить мою работу, потому что она огорчает маму?! Почему все должно замыкаться на ней? Почему вечно только на ней? Я не вижу, но чувствую, как Дилип ворочается во сне. Слышу его размеренное дыхание. Мне хочется наброситься на него и задушить голыми руками.

Я резко сажусь на постели, услышав какой-то пронзительный звук. Он донесся из студии.

Открыв дверь, я вижу рассыпавшиеся по полу осколки стакана с водой, который оставила маме на ночь. Осколки поблескивают в свете пламени. Мама сидит, точно ведьма, зачарованная маленьким костерком, горящим в мусорной корзине. Где она раздобыла спички или зажигалку? Дилип подходит и встает рядом со мной. Мы вместе смотрим, как мама бросает в огонь смятые листы бумаги. Бросает сосредоточенно и методично. Ждет, когда загорится один, и только потом берется за другой. Она нас не видит, не замечает. Мой взгляд скользит по разбросанным записным книжкам с выдранными страницами, по клочкам разорванных рисунков. Я стою, будто парализованная, завороженная светом огня в темной комнате, всей этой сценой, словно вышедшей из кошмарного сна.

Я вижу, как в пламени вырисовывается фигура, очертания танцующего божества, и во мне нарастает какой-то дикий, первобытный ужас. Мама смеется и выливает в корзину содержимое большого бокала. Пламя взмывает ввысь, фонтан огня бьет в потолок. Жар в лицо — как пощечина. Я отворачиваюсь, на секунду зажмурившись. Обрывки горящей бумаги летят из корзины — пепел и белые клочья, обугленные по краям, — и сыплются на пол. Мама наклоняется еще ниже, подол ее платья горит, но она этого не замечает, и мы обе испуганно вздрагиваем, когда включается свет и на нее выливается ведро воды.

Мама моргает, растерянная, мокрая и обожженная. Ее намокшее платье становится почти прозрачным и липнет к телу, я вижу красные волдыри у нее на руках. Она дрожит, как в ознобе, и обнимает себя за плечи.

Сколько времени я здесь пробыла? Акриловый пол, имитирующий паркетную доску, местами расплавился, спекся в дымящиеся лужи пластика. Я кашляю, и Дилип открывает окно. Я сижу на полу и смотрю на него снизу вверх. С такого ракурса его плечи кажутся прямо-таки богатырскими.

Я помогаю маме переодеться в сухой халат, старательно отводя взгляд от волдырей у нее на пальцах. Мы укладываем ее спать на диване в гостиной. Диван обит кожей, и простыня скользит, но других спальных мест у нас нет. Мы с Дилипом молча смотрим, как мама лежит, свернувшись калачиком. В ту ночь мы еще долго не можем заснуть. Пятна света на потолке нашей спальни несутся, как взбудораженные облака.


На следующий день я без слов отвожу маму домой, не слушая Дилипа, который требует вызвать врача. Меня не волнует, что она может себе навредить. Пусть делает что хочет, но у себя дома. Она хотела уничтожить мои рисунки и таки уничтожила. Годы работы, подготовительные эскизы, некоторые — десятилетней давности и даже больше, — все исчезло в одночасье. Все мои зарисовки, все воспоминания, закрепленные в образах, запись мгновений из жизни, по сути — мое становление, когда я заново создавала себя как отдельную единицу. Отдельную от нее. Возможно, она замышляла и нечто большее. Возможно, она собиралась разрушить мой нынешний дом, мой супружеский дом, где я могу спрятаться от нее. Единственное место, где ей меня не достать. Может быть, она надеялась сжечь мой брак. Испепелить мою жизнь.

Разбираться с последствиями пожара нам придется еще долго. Маляр заломил запредельную цену, чтобы забелить пятно сажи на потолке. Пол надо будет менять целиком. В течение двух недель в студию не войти: это закрытая для посещения опасная зона, где копится пыль, едкие испарения химикатов и хаос. Все мои уцелевшие вещи временно переехали в гостиную, разложены по коробкам, стоят в углу. Мы оба прекрасно осознаем, что ничего этого не случилось бы, если бы я сразу освободила комнату.


Я просыпаюсь в бледном, туманном свете и вижу, что все коробки открыты. Мои рисунки раскиданы по всей комнате. Где-то стопками, где-то отдельными листами. Лицо на портретах выставлено напоказ — такое ранимое и беззащитное перед всеми стихиями, — одно и то же лицо, но с едва уловимыми различиями, оно повторяется, как бесконечное зримое заикание, окружившее Дилипа со всех сторон.

— Ты говорила, что фотография давно потерялась.

Мой взгляд прикован к рисункам. Я уже очень давно не видела их сразу все вместе, вплотную друг к другу. Я слышу, что Дилип что-то говорит, но смысл его слов до меня не доходит.

Он повторяет:

— Ты говорила, что фотография давно потерялась.

Я подхожу к нему ближе. У него на ладони лежит фотография с загнутым уголком. Я отступаю на пару шагов.

— Почему ты мне соврала?

У меня пересохло во рту после ночи.

— Зачем было врать? Кто он такой?

Я пытаюсь сглотнуть слюну.

— Я в последний раз спрашиваю. Кто он такой?

— Я нашла фотографию. — Я слышу собственный голос словно издалека. — В ее вещах.

— Нашла? Или сама сделала снимок?

— Нашла.

— Антара, кто это?

— Никто. Мне — никто. Это мамин знакомый. — Я стою, вся поникшая. — Ее бывший любовник.

1989

Я поняла, что сегодняшней ночью произойдет что-то странное, как только мама влетела в комнату, где я жила с Кали Матой. У мамы на лице наливались багровые синяки. Дверь с грохотом захлопнулась у нее за спиной.

— Просыпайся, — сказала мама.

Она положила в холщовую сумку бутылку с водой и сто рупий, перетянутых резинкой. Села рядышком с Кали Матой и стала что-то рассказывать ей вполголоса.

Я знала, что они говорили о ней, златовласой красавице, новой возлюбленной Бабы, которая теперь займет мамино место в его комнате за резной дверью. Все уже решено. Кали Мата вздыхала и качала головой:

— Зачем тебе уходить? Я же осталась. И все остальные тоже остались. Мы тебя любим. Ты — одна из нас. Для тебя здесь всегда будет место.

Мама смеялась и плакала одновременно. Вытирала сопли рукавом курты. Ее глаза были распахнуты широко-широко, губы поджаты.

— На самом деле я ненавижу ашрам, — сказала мама. — И всегда ненавидела.

Я никогда в жизни не видела маму такой. Меня всю трясло. Кали Мата меня обняла и сказала, что она меня любит.

Мы ушли, ни с кем больше не попрощавшись. Нас никто не провожал. Сначала мы шли пешком. Ночь наполнилась грохотом грузовиков и резким запахом выхлопных газов. Мама беззвучно шевелила губами, отговаривая себя от того, чтобы повернуть назад. Она зажимала себе рот рукой, не давая словам прорываться наружу.