Вечером мама ложится в постель прямо в тапочках и засыпает мгновенно. Я звоню Дилипу. Он ужинает в одиночестве, сидя перед телевизором. Его голос в трубке потрескивает, словно он где-то совсем далеко.
Дилип говорит, что его друзья из Дубая переехали в новый дом с собственным садом и гаражом на две машины. В пяти минутах ходьбы от их дома — общественный пляж. Дилип спрашивает, не хотелось бы мне переехать в Дубай. Я слушаю мужа, пытаюсь представить тот, другой город и гадаю, как пляж превращается в пустыню, как влажный воздух становится совсем сухим.
Мама кричит во сне.
— Что это было? — спрашивает Дилип.
— Ничего, — говорю я.
Мама выходит из спальни. Ее волосы сбились набок и липнут к щеке. Она опускается в кресло прямо напротив меня и шепчет:
— Ты должна перестать.
У нее мокрые глаза.
Я вздыхаю и прижимаю телефон к ключице.
— Мам, тебе что-то приснилось. Это просто сон. Пойдем, я тебя уложу.
— Нет, это не сон. Ты должна перестать рисовать эти портреты.
Телевизор включен, идут новости. Дикторша непонятной этнической принадлежности сообщает о подозрении на теракт. Я тянусь за пультом.
— Ты меня слышишь? — говорит мама. — Перестань рисовать эти возмутительные портреты. Они оскорбляют меня. Они оскорбляют твоего мужа. Когда ты их рисуешь, ты намеренно нас оскорбляешь. А когда выставляешь их в галереях, то оскорбляешь вдвойне.
Я кладу телефон на диван и встаю. Мое сердце колотится как сумасшедшее. В коленях что-то хрустит. Я кладу руки маме на плечи и говорю:
— Хорошо. Как скажешь. Но сейчас ложись спать.
Она вроде бы успокаивается и позволяет увести себя в спальню. Я укрываю ее одеялом. У нее очень холодные руки.
Дилип в трубке молчит.
Я говорю:
— Так на чем мы там остановились?
— Почему она упомянула меня? Почему твои рисунки меня оскорбляют?
Я тру глаз свободной рукой. Белая слизь из уголка глаза липнет к пальцу, как капелька клея.
— Не знаю. Я не знаю, что у нее в голове.
1993
Мама с бабушкой не могли больше видеть друг друга, и мама решила снять крошечную квартирку недалеко от ашрама.
Тогда я не знала, откуда у нее были средства платить за квартиру, но позже бабушка рассказала, что дедушка дал ей денег, чтобы восстановить хоть какое-то подобие мира в семье и в жизни. Плюс к тому, Кали Мата время от времени приносила маме конверты, которые называла вспоможением от ашрама.
Меня записали в английскую среднюю школу, где я, совершенно не подготовленная к учебе, отставала по всем предметам. Директриса настоятельно рекомендовала взять репетиторов, чтобы подтянуть мои знания. Мама лишь улыбнулась в ответ. У нас не было денег на репетиторов.
Из всех школьных предметов меня больше всего пугал хинди. Я просто не понимала: как язык, который я слышала с детства, на котором легко говорила сама, мог казаться таким чужим и незнакомым? Впрочем, читала я вполне сносно и вполне сносно писала. Учителя даже хвалили мой аккуратный, механический почерк. В каждой написанной мною строчке явно сквозила покорность.
— Монастырская школа, — сказала мама.
Директриса понимающе кивнула.
Теперь, когда я освоила цифры и буквы, передо мною как будто открылся весь мир. Кали Мата улыбнулась:
— Чтение меняет все.
Но меня привлекала не речь, не язык. Меня привлекали лишь символы, из которых он складывался. Абстрактные и, по сути, случайные значки, которые я наполняла совершенно иными смыслами.
Я начала вести дневник, но не такой, как девчоночьи дневники одноклассниц. У меня не было записей о любви и мальчишках, о мечтах и желаниях. Мой дневник был коллекцией моментов из прошлого, главным образом, списком обид. Я зашифровывала свои записи, изобретала особый порядок так, чтобы пункты из списка располагались хронологически, но при этом еще отражали и тяжесть обиды, и степень воздействия на меня. У меня было несколько таблиц, посвященных сестре Марии-Терезе. Несколько таблиц, посвященных маме. Все остальные тоже имели свои конструкции записи данных, зашифрованных цветом и набором цифр.
Все, кроме папы. В моем дневнике его просто не существовало.
У меня было мало подруг в школе и вообще ни одной во дворе. Апофеозом моего отчуждения стало то утро, когда я проснулась без левой брови. Выпавшие волоски рассыпались по подушке, как обрезки черной нитки. Их было так мало, что даже не верилось, что раньше их вполне хватало на целую бровь. Я посмотрелась в зеркало, провела пальцем по голой коже над левым глазом. Глаз казался каким-то сиротским, вроде как недоделанным.
— Что ты сделала? — спросила мама, увидев меня.
Кали Мата поставила чашку с чаем на стол. Тени у нее на веках растрескались, как карамельная корочка на крем-брюле.
— Как тебе не повезло, — сказала Кали Мата.
Я упрашивала маму разрешить мне сегодня остаться дома, не ходить в школу. Но мама была неумолима.
— Оно не так уж заметно, — сказала Кали Мата. — Ну, то есть заметно. Но лишь потому, что есть вторая бровь.
Я зачесала волосы так, чтобы они закрывали всю левую половину лица. Я боялась лишний раз поднять голову. Сидела за партой, прижимая ладонь к лицу. Я вернулась домой из школы совершенно измученная.
— Ну, да. Некрасиво, — сказала мама. — Но зачем прятать лицо? Молодые девчонки должны быть смелыми.
Она говорила о себе, о собственном образе. Бунтарка, ослушница, сумасбродка. Но я была не такая. Я не чувствовала в себе смелости.
Из-за постоянной тревожности у меня поднялась температура, и мне все-таки разрешили остаться дома. Я целыми днями читала книги Энид Блайтон и ежечасно бегала к зеркалу. Все ждала, что над глазом пробьется черная щетинка, но кожа на месте брови была голой и гладкой.
Вертя головой перед зеркалом, я видела двух разных людей. Девочку, которой я была раньше, и существо, которым стала теперь: чем-то не совсем человеческим.
Я провела маминой бритвой по второй брови.
Бровь тут же исчезла. Черные волоски посыпались в раковину и прилипли к мокрым стенкам. Они казались чернее и толще, чем те волоски на подушке.
Увидев меня, бабушка вскрикнула и сказала:
— Я так и знала. Это явно какая-то зараза. Она ее подцепила в монастыре.
Когда я сказала, что сама сбрила вторую бровь, мама наклонилась ко мне, перегнувшись через стол. Ее руки были такими же белыми, как сырые куриные окорочка.
— Ты, конечно, страшна как смерть, — сказала она. — Но я рада, что ты поступила правильно.
Мне было страшно выходить из дома. Мне казалось, что все на меня смотрят. Кроме школы, я почти никуда не ходила и ни с кем не общалась. Лишь Кали Мата регулярно меня навещала. Она приносила мне книги, колоды потрепанных карт, настольные игры, о которых я никогда раньше не слышала. Она приносила и всякие странные штуки: восточные чайные сервизы, старые ключи, мои детские фотографии из тех времен, когда я жила в ашраме. Мы разложили поблекшие снимки, как пасьянс, на обеденном столе. Кали Мата набрала вес. Когда она тяжело налегала на стол, ее груди были похожи на два куска пышного теста.
Я знала, что мы с Кали Матой очень разные. Не из-за цвета кожи, а из-за цвета глаз. У нее они были светло-голубые, в бледно-синюю крапинку. Зрачки — как яркие черные точки посередине. Я была уверена, что через эти глаза окружающий мир видится совсем иначе и что у человека с такими глазами никогда не бывает темных, унылых, обычных дней.
— Пока ты сидишь взаперти, мир снаружи движется без тебя, — сказала она.
Я обдумала ее слова. Но я не была уверена, что в этом мире снаружи есть место для меня. Мне казалось, что мир и я существуем отдельно.
Однажды я втихаря ускользнула из дома, чтобы купить сигарету в круглосуточном магазинчике неподалеку, где их продавали поштучно. Продавец пожалел меня из-за отсутствующих бровей и дал мне еще одну сигарету бесплатно.
Это было совсем рано утром, еще до того, как проснулся весь дом. Я вышла на лоджию. Козырьки нижних балконов были сплошь в пятнах от голубиного помета. Спрятавшись в уголке, я закурила свою сигарету.
В доме напротив, двумя этажами ниже, было открыто окно в ванной комнате. Там раздевался какой-то старик, бросая одежду прямо на пол. Он был очень худым, только кожа да кости, его скукоженный старческий пенис сморщился в жалкий комочек. Вытянув руку вперед, я прикинула примерный размер его члена. Где-то с мой ноготь, не больше. Старик открыл кран, из душа полилась вода. Его ягодицы провисли, как пустые холщовые мешочки.
Вечером я нарисовала его по памяти: стоящим под струями воды, с руками, повисшими, точно плети.
Я не помню число, когда умер Баба. Я даже не помню, какое тогда было время года. Впрочем, все эти подробности есть в его биографии, составленной верными учениками.
В прихожей, как всегда, было сумрачно и уныло, словно мы с мамой хотели, чтобы приходившим к нам людям сразу было понятно, что здесь живут несчастливые отшельницы. Я не помню, что было в той записке, которую я нашла на столе, но мамин почерк казался встревоженным и бездумным. У меня по спине побежали мурашки, и я поежилась, будто в ознобе. Кажется, именно в этот день я впервые в жизни осталась дома одна. Я прошла мимо испещренного темными точками зеркала, висевшего сбоку от входной двери. Прошла, не глядя на свое отражение, но зная, что зеркало меня видит и создает моего двойника, даже когда я стою к нему спиной. Пористая напольная плитка в кухне казалась тусклой и мутной, словно сегодня ее не мыли, но она была влажной под моими босыми ногами — и даже чуть липкой от средства от насекомых, которое Кашта влила в ведро с мыльной водой.
Я нашла в холодильнике два шарика бунди ладу и тут же их съела. Потом съела весь плавленый сыр из коробочки с красной коровой на крышке и все творожные шарики, завернутые в вощеную бумагу. Я ела и ела, пока у меня не раздуло живот от газов.
В гостиной, рядом со столиком, где молчал телефон, стояло красное кресло-качалка. Мы называли его красным, хотя оно было темно-бордовым. И оно не качалось, а как бы ездило взад-вперед. Плетеное сиденье было изрядно потрепано, местами протерто почти до дыр, но мне все равно нравилось это кресло, хотя я уже давно в нем не сидела из-за смутного воспоминания о том, как мой палец застрял в механизме, когда я была совсем маленькой. Зеркало у меня за спиной по-прежнему отражало меня в себе, и я не осмеливалась обернуться.