Жженый сахар — страница 34 из 45

Он уселся на песок неподалеку от нас и раскурил трубку. Сказал, что его зовут Герман. На его потертом джинсовом комбинезоне почти не осталось металлических заклепок. Он был владельцем единственной хижины на пляже в Мандреме.

Реза разделся. Бросил одежду прямо на песок, где уже через пару часов она начала бы выцветать под солнцем. Мама тоже разделась и велела мне идти купаться. Я смотрела на растяжки у нее на животе, на обвисшую кожу на ее ягодицах.

— Раздевайся, — сказала она. — Что ты как маленькая?

Я наблюдала, как они входят в воду. Мама сделала глубокий вдох и нырнула с головой. Я смотрела на море, на волны, набегающие на берег. Мне было трудно поверить, что там, в этом море, сейчас моя мама. Мне представлялось, что она тонет, оставшись без воздуха. Когда она наконец вынырнула на поверхность, подняв фонтан брызг, у меня сжалось сердце.

— Иди к нам, Антара, — крикнул мне Реза. Он плыл на спине.

Я поднялась на ноги и стеснительно сняла шорты. Потом футболку. Сначала я не хотела снимать белье, но решила, что теперь-то уже без разницы. Прикрывая руками грудь и промежность, я подошла к кромке прибоя. Мама с Резой наблюдали за мной. Мне казалось, что они так далеко. Мне до них никогда не доплыть.

Я оглянулась и посмотрела на наши вещи, раскиданные на песке.

Взгляд Германа переместился с моего тела на мое лицо.

— Я посторожу ваши вещи, — сказал он. — Не беспокойся.


У Германа была машина, и он отвез нас в Старый Гоа с его старинными зданиями и каменными арками, реликтами давно ушедших времен. Я ходила по городу, еле передвигая ноги, пряталась от солнца в тени и пила воду так жадно, что у меня раздуло живот.

В базилике Бон-Жезуш мы рассмотрели нетленные мощи святого Франциска Ксаверия.

Его тело лежало в стеклянном гробу, ссохшееся и сморщенное под белой, расшитой золотом мантией. Голова была целой, но не хватало куска щеки. Мама смотрела на его профиль. У него были невнятные, как бы приглушенные черты. Такие лица видятся в темноте, когда глаза еще не привыкли к сумраку.

— У него нет руки, — сказал Герман. — Католическая церковь хотела забрать его в Рим. Но он здешний, он наш. Здесь его племя.

Я возразила:

— Его племя — католики.

Герман покачал головой:

— Нет, ему не было дела до их крещения и прочих таинств. Здесь все знают, что он отказался от католичества, когда приехал сюда. Он принял местную веру.

— Но он известный католический святой, самый известный в Индии.

Герман посмотрел на меня:

— Когда он умер, церковь хотела забрать его тело, но его не отдали. Местные встали за него стеной. Он был их спасителем. Именно он, не Иисус. Говорили, что кто-то из местных пытался съесть его тело.

Я посмотрела на сморщенное лицо, на как будто пожеванный нос.

— Вот как сильно его здесь любили. Через несколько лет после его смерти какие-то католики ночью пробрались в храм, отрезали ему руку и увезли ее в Рим. Прошло столько времени, а рана до сих пор кровоточит, — сказал Герман.

Я представила, как пульсирует кровь под коричневой пергаментной кожей.

— Девочка, ты любишь рыбу?

Герман обращался ко мне. Я пожала плечами.

— Вечером приходите ко мне на ужин, все вместе. Нажарю вам вкусной рыбки.

Мы пришли к нему вместе с Пеппер. Герман мне показал, как вынимать цельный скелет из морского леща. Он преподнес мне этот скелет, как жених преподносит невесте кольцо. Я провела пальцем по тонким косточкам. Рыбий скелет был похож на расческу с зубчиками с двух сторон.

— Я удивился, когда ты сегодня пошла купаться, — сказал мне Реза.

Я почувствовала, что краснею. Хорошо, что на улице было темно.

Он улыбнулся:

— Не надо стесняться. Ты красивая, как твоя мама.

Реза пил пиво и пальмовый фенни. Герман рассказывал о своих планах купить старый португальский дом на юге штата и превратить его в маленький спа-курорт. Он поддразнивал Пеппер, уговаривал ее поехать с ним. Она смеялась, словно стесняясь, и он пригласил ее на танец.

Мама курила трубку Германа. Мы наблюдали, как крабы снуют по пляжу в темноте и прячутся в ямки в песке.

Я сидела в обнимку с мамой. Ее живот был очень теплым. Я ощущала это тепло даже сквозь мамину курту.

— У меня в животе, — сказала мама, — ты была меньше песчинки.

Я кивнула. Это был такой день, когда я поверила бы во все, что угодно.

Растянувшись на плетеной лежанке, Реза накинул на голову мамину шаль. Она закрыла ему лицо, и он жадно втянул носом запах.

Я знала, какой именно запах.

Реза наблюдал за мной, когда я пошла танцевать с Германом. В его объятиях я чувствовала себя невесомой. Герман медленно отклонил меня назад, и моя голова запрокинулась к небу. Я покосилась на Резу: вот он, здесь, вверх ногами — и по-прежнему наблюдает за мной. Небо над нами искрилось звездами.


Иногда по ночам мама приходила ко мне в спальню, ложилась рядом со мной и прижимала свои холодные ноги к моим ногам. Она играла с моими волосами и шептала мне на ухо, что я становлюсь настоящей красавицей.

Временами она просила меня показаться ей голой и сравнивала свое тело с моим; ее грудь была больше моей, зато моя талия была тоньше. Она говорила, что все мои лучшие внешние качества — это временное явление, что с возрастом все изменится и к моим сорока годам я стану еще безобразнее, чем она.

Это было предупреждение, что мне не стоит быть слишком уверенной в собственной неотразимости.

Все течет, все меняется, и со временем моя красота померкнет, как померкла ее красота.

У меня было отчетливое ощущение, что маме нравилось говорить мне такие ужасные вещи, нравилось думать, что я тоже буду страдать, как страдала она сама — похоже, она находила какое-то извращенное удовольствие в мысли, что боль продолжает существовать и мне ее тоже не избежать.

Когда я вспоминаю те дни, у меня возникает вопрос: видела ли моя мама во мне ребенка, которого надо любить и беречь? Которого ей хотелось бы защитить? Или она всегда видела во мне соперницу, а значит, по сути, врага?

В те подростковые годы я почти возненавидела свою мать. Мне хотелось, чтобы она никогда не рождалась на свет, пусть даже ценой моего собственного существования, ведь если бы не было мамы, то не было бы и меня. Уже тогда я понимала, как прочно мы связаны друг с другом, и, если исчезнет она, неизбежно исчезну и я сама.


Реза прожил с нами почти шесть лет. Когда он исчез как-то утром, мы с мамой решили, что он пошел сдать в ремонт фотокамеру. В последнее время он был какой-то весь взвинченный, возбужденный. Говорил, что пора возвращаться на «боевой пост». В Америке падали башни. В Индии здание парламента стояло в осаде. Мы с мамой боялись смотреть новости по телевизору. Мы видели мир в руинах, а Резе виделось новое начало. Мир менялся, и Реза это понял раньше всех остальных: в скором времени любое насилие можно будет заснять во всех самых острых подробностях. Мы были парализованы страхом и пребывали в своих заблуждениях, а Реза презрительно фыркал, называл нас тупыми коровами и говорил, что нам надо понять, что мы живем в интересное время, исполненное возможностей.

Через несколько дней он ушел и уже никогда не вернулся.

Иногда мне кажется, что мама пошатнулась рассудком именно после его ухода.

Я всегда поражалась, почему мама так сильно его любила и почему она продолжает его любить. Что в нем было такого прекрасного? Возможно, в памяти остаются не люди, а наши к ним чувства? С ним она была счастлива и теперь помнит лишь общее ощущение счастья, а всякие мелочи уже не имеют значения.

Реза Пайн никогда не был моим наставником. Он был небрежным, неряшливым. В нем напрочь отсутствовала внутренняя дисциплина, необходимая для того, чтобы создавать настоящее искусство.

И в любом случае я была той, кто я есть, задолго до его появления в нашей жизни.

* * *

Мы решаем, что бабушка с мамой будут жить вместе. По крайней мере, какое-то время. Они обе согласны, но мне все равно как-то тревожно.

Я звоню бабушке. Мама вроде бы держится, но бабушка отвечает на мои расспросы уклончиво. Говорит, что мне надо сосредоточиться на собственной жизни и что все хорошо. Я ей верю, пока мамина домработница не звонит мне посреди ночи и не сообщает испуганным голосом, что мама снова бродит по ночам, озадаченная и растерянная, и не понимает, кто она такая. Похоже, бабушкин дом еще больше сбивает ее с толку.

— Где я? — часто спрашивает она. — И где Антара?

Она ищет меня. Ей кажется, она забыла забрать меня из школы. Она одевается второпях и мчится на улицу, темную и пустынную. Только бездомные, спавшие на расплющенных картонных коробках, сонно моргают, почесываются и таращатся на нее, странную женщину, потревожившую их покой. В тех пространствах, где она пребывает, нет различия между ночью и днем и логика времени не властна над ее страхом.

Иногда мама сердито кричит, что она хочет, чтобы мы вернулись; она знает, что мы вместе, и требует, чтобы мы вернулись, — но когда ее спрашивают, что значит «мы», она говорит не обо мне и Дилипе. Она говорит о Резе Пайне.


Губернаторы съехали из квартиры, когда слухи о неверности жены разошлись по всей Пуне. Теперь у нас новые соседи, англичане. Семейная пара с маленькой дочкой и филиппинской няней, приехавшей с ними из Сингапура.

Жена приходит знакомиться, приносит пластиковый контейнер с домашним печеньем, которое испекла няня. Ее зовут Элейн, а дочку — Ланой. У них обеих явный акцент лондонских кокни. У девочки голубые глаза. До сих пор я была уверена, что такие голубые глаза могут быть только у Кали Маты и больше ни у кого. Глаза, наводящие на мысли о любви, тенистых лесах и запахе гниющей плоти. Элейн осветлила волосы под цвет волос дочки, но у корней они темные. Буквально с порога она спрашивает у меня, собираюсь ли я завести ребенка.

Я легонько качаю головой.

Элейн смеется и говорит, что с дочкой ей повезло. Она и хотела именно дочь. Дочери — это мамино счастье и радость, но только не в подростковом возрасте, когда они превращаются в мелких стервозин. Слово «стервозин» она произносит одними губами, чтобы не услышала Лана, но Лана наблюдает за матерью и все видит. Я улыбаюсь малышке, машу ей рукой, и она застенчиво улыбается в ответ.