Жженый сахар — страница 36 из 45

Сначала все во мне восстает против этой идеи, но постепенно она обретет смысл.

— Из-за маминой болезни у меня начались проблемы с мужем, — говорю я. — Иногда я ненавижу семейную жизнь. Иногда мне начинает казаться, что я превращаюсь в собственную мать.

— Реальность всегда создается в соавторстве, — отвечает психолог. — Не удивительно, что сейчас у вас есть ощущение, будто все вокруг рушится. Когда кто-то нам говорит, что все не так, как мы себе представляли, в мозгу что-то щелкает, переключается, и у нас появляются подсознательные сомнения. Так бывает далеко не всегда, но достаточно часто. Почему, думаете, некоторые люди вдруг испытывают духовное пробуждение? Обычно это происходит под подспудным влиянием окружающих. Когда все вокруг заряжено безумием, это заразно.

— Вы хотите сказать, мамино заболевание заразно?

— Нет. Хотя, может быть, да. В каком-то смысле. Мы активно создаем наши воспоминания. И создаем их совместно с кем-то еще. Мы постоянно перекраиваем собственные воспоминания, ориентируясь на то, что помнят другие.

— Врач говорит, что мамина память уже ненадежна.

— Она ненадежна у всех. Прошлое представляется живее настоящего.

Я спрашиваю почему, но не вслушиваюсь в ответ. Мы продолжаем говорить друг другу вполне очевидные вещи, те вещи, которые мне и хотелось услышать от кого-то другого.


Я поняла, что беременна, еще до первой задержки месячных. Хотя с виду еще ничего не заметно, я чувствую, как раздаюсь вширь, как меня распирает изнутри. Какое-то время я пытаюсь одной силой воли сдержать это внутреннее расширение, памятуя по прошлому опыту из подросткового возраста, что быть крупной и рыхлой означает быть жалкой и слабой и утратить контроль над собой. Я ощущаю знакомый страх. Да, я сама этого захотела, но, может быть, это была ошибка. Я отмечаю на календаре день последнего срока, когда еще можно сделать аборт. Я наблюдаю, как проходят дни, пока не кончается тот самый день, и пути назад уже нет. Лишь тогда я расслабляюсь, метафорически выдыхаю и смиряюсь с текущей динамикой бытия: во мне растет новая жизнь, которую я не могу контролировать, и мы пребываем во власти друг друга.

И есть еще кое-что: от меня пахнет. К концу дня мне приходится принимать ванну. Мои подмышки воняют, выделения на трусах издают резкий запах. Меня это бесит. Я моюсь по нескольку раз на дню, из-за чего у меня начинается грибковая инфекция. Постоянно чешусь и принимаю антибиотики. Постоянно меняю диету: то одни фрукты и овощи, то вообще никаких фруктов и овощей. Все без глютена, все без молочных продуктов. Детское питание в стеклянных баночках. Но ничего не помогает. Видимо, дело не во мне, а в плохой экологии. Я словно клетка в гипотетической чашке Петри, и из меня извлекают запах в интересах гомеостаза. Я убеждаю себя, что это естественно.

Начальник Дилипа приглашает нас в ресторан японской кухни. Очень пафосный и дорогой ресторан, единственный в Пуне японский ресторан такого класса. Рыба сырая, иногда опаленная на огне. Лежит на слепленных вручную комочках липкого риса. Ломтики рыбы похожи на смиренные, безропотные языки. Дилип ест овощной салат, а я беру рисовый шарик с рыбой. Чувствую, как он тает на языке. Крахмал, жир и соль. Рыбья плоть распадается на кусочки, и на мгновение мне кажется, что мой рот растворяется в соленой слюне. Наверное, вкус получается таким насыщенным, потому что язык соприкасается со своим подобием. Ощущения странные: что-то среднее между поглощением и поцелуем. Дилип наблюдает, как я глотаю, и беспокойно постукивает по столу свободной рукой.


Иногда я пытаюсь представить иные сценарии завершения маминых романтических отношений с папой. В моих недавних фантазиях причиной их расставания становлюсь я сама. Тара говорит мужу, что она от него уходит, что она нашла своего гуру и носит под сердцем его ребенка. Папа смотрит на мамин огромный живот, и его разрывают самые противоречивые чувства. Он хочет ее, эту женщину, свою жену, и в то же время она ему отвратительна — отвратителен ее раздутый живот, в котором зреет ребенок от другого мужчины. Он смотрит на мамино красивое лицо и понимает, что не сможет остаться с ней. Именно из-за этого существа у нее в животе.

Психолог, к которой я ходила пару лет назад по настоянию Дилипа, говорила, что развод родителей — когда мама ушла от отца и отец дал нам обеим уйти — очень сильно повлиял на мои отношения с мужчинами. Мне показалось, что это как-то уж слишком просто. Так я ей и сказала.

— К тому же в расставаниях есть смысл, — добавила я.

Психолог что-то записала у себя в блокноте и попросила меня объяснить, что именно я имею в виду.

Я сказала, что, если ты остаешься, в этом нет привлекательности и тайны побега. Остаться — значит проявить благоразумие, в каком-то смысле смириться и успокоиться тем, что есть. Поверить, что ничего другого уже не будет. Но разве мы, люди, не созданы для поисков и открытий? Разве людям не свойственно всегда стремиться к чему-то большему?

— Я не виню свою мать, — сказала я психологу.

Хотя я, конечно, ее винила. Во всем и всегда.

— В детстве вы не боялись, что она вас бросит? Теперь вы не боитесь, что становитесь точно такой же, как ваша мать?

Я перестала ходить к психологу, потому что она задавала слишком много вопросов. По идее, она должна была просто сидеть и слушать, ведь именно в этом и заключается ее работа, разве нет? Воспоминания о страхе быть брошенной — это еще не так страшно. Гораздо страшнее — все эти вопросы, оставшиеся без ответа, но накрепко засевшие у меня в голове. Я подспудно искала ответы — не для психолога, а для себя, — и каждый раз, когда я приближалась к ответу, меня одолевали другие сомнения. Я хорошо представляла, какой ужас охватил физиков, когда был открыт микромир, где не действуют законы Ньютона. Ужас от одного осознания, что ты слишком далеко зашел. Наверняка многие из этих физиков мечтали забыть увиденное и вернуться обратно в простые, понятные времена. Нас губят вопросы. Даже сам знак вопроса всегда казался мне странным: этакий крюк на руке кровожадного чудища из кошмарного сна.

2002

Я стала художницей в тот день, когда меня приняли в колледж искусств. И не важно, что я ни разу не посетила занятия. Оценки в моем школьном аттестате были далеко не блестящими, но приемной комиссии Бомбейского колледжа изобразительного искусства понравились мои рисунки.

Мама пыталась отговорить меня ехать в Бомбей. Деньги на эту поездку я попросила у бабушки.

Профессор Кархат был живописцем и куратором моей будущей группы. Он буквально опешил, когда я сказала, что не пишу красками.

— Вы поступили на факультет живописи и рисунка.

— Я понимаю, — сказала я. — Но я не смогу и писать красками, и рисовать графику. Я плохо справляюсь с многозадачностью.

Он не желал ничего слушать. Существует единая учебная программа, рассчитанная на всех. Никто не будет подлаживаться под запросы отдельно взятой студентки. К тому же живопись и рисунок не так уж и далеки друг от друга. Если мне нравится рисовать, то, наверное, понравится и писать красками. Тем более что в живописи всегда есть место рисунку. Те же подготовительные эскизы. Так сказать, арматура, костяк.

Я кивнула:

— Вот именно. Меня интересует как раз костяк. Кости — это основа, они вне времени. Археологи будущего найдут именно кости и по ним будут судить о нас нынешних.

— Пока не попробуешь, не узнаешь, — сказал профессор. — Как говорится, не окунешься — не поплывешь.

Но я знала. Я знала, что мне не выплыть. Я сказала, что тоже не буду подлаживаться под программу. Во мне нет такой гибкости.

Я вышла из его кабинета, держа под мышкой папку с моими рисунками. Прошла мимо Художественной галереи Джахангир. Студенты устроили импровизированный вернисаж прямо на тротуаре у входа, продавали свои работы. Я опустилась на колени, чтобы получше рассмотреть картину одного парня. Умело выполненный портрет, написанный жирными, размашистыми мазками. Человек на портрете словно раздулся под весом масляных красок. В нем было что-то гротескное. Казалось, что холст густо забрызган кровью.

Мне надоело таскаться с тяжелой папкой, и я отдала ее ребятишкам, сидевшим на крыльце музыкального магазина. Для того, чем мне хотелось бы заниматься, никакие учителя не нужны.

Я не сказала бабушке с дедушкой о своем решении и не вернулась в Пуну. Я сняла комнату у старухи, жившей рядом с пожарным депо в Колабе. Днем я читала о современном искусстве и составляла коллажи из репродукций и фотографий. Подолгу рассматривала старые снимки, которые Кали Мата собрала для меня в альбом. Вырезала предметы и лица, которые либо не помнила, либо не желала помнить, и превращала их в пятна черной пустоты. Наклеивала изрезанные картинки на листы и зарисовывала пустые пространства, чтобы образы стали такими, какими, с моей точки зрения, им следует быть.

По вечерам я одалживала у квартирной хозяйки хлопчатобумажное сари и ходила на открытия выставок и вечеринки в художественных галереях. Иногда заводила знакомства, беседовала с людьми. Но в основном просто потягивала вино и вбирала в себя белизну пустых пространств.

Потом я узнала, что для того, чем я занималась всю жизнь, есть название. Арт-интервенция. Десять лет я занималась арт-интервенциями. Я достаточно быстро поняла, что мне нравится. На что откликается мое сознание. Живопись — лишь мимолетное впечатление. Графика виделась мне системой координат. Земля, стены, небо. Все, что есть в мире реального и в то же время непостижимого. Город менялся практически каждый день: мосты, небоскребы, новые отели. На месте снесенных кварталов маленьких португальских домов строились огромные торговые центры.

Всем вокруг хотелось строить. И только мне — разрушать.

Теперь эти доводы кажутся мне смехотворными. На самом деле все было проще: я не знала ничего другого, кроме рисунка. Рисовать у меня получалось само собой. Так же естественно, как дышать. Мое восприятие до сих пор не настроено на распознание влажной сложности цвета. Я смотрю на мир и вижу простые карандашные линии.