Мама снова живет у нас, в моей студии. На этот раз с ней приехала Кашта, она спит на полу рядом с маминой односпальной кроватью. Ей поручено следить за мамой и днем, и ночью. Я вынесла из студии почти все свои вещи и разложила их по картонным коробкам. Дилип спрашивает, где мы поселим ребенка.
Я говорю:
— В нашей комнате.
— А моя мама? — Его мама собирается приехать на роды. — Где она будет спать?
Я говорю, что можно выкинуть один диван и купить раскладную кровать. Ему явно не нравится мое предложение, но он не спорит.
Я сажаю маму на диету из различных жиров. Я где-то читала, что мозг очищается, сжигая жиры. И мутнеет, сжигая сахар. Я слежу, чтобы мама принимала пробиотики и периодически делала кофейные клизмы. Я сурова и непреклонна — тиран над ее пищеварением. В каждый прием пищи она съедает как минимум по одному импортному авокадо, и я избавилась от всего сахара в доме.
По утрам мы проверяем уровень маминых кетонов и записываем результаты в тетрадку. Если ее болезнь связана с каким-то сбоем метаболизма, с некоей проблемной митохондрией, с неполадками апоптоза, мы все исправим. Вместе мы найдем решение.
Я слежу, чтобы мама принимала настойку из растительных экстрактов. Корень астрагала и барбарис. Улучшение заметно буквально через три дня. Ее затуманенный инсулинрезистентный мозг вроде бы проясняется. Она интересуется, как я себя чувствую и не тяжело ли мне носить ребенка.
Я плачу, когда она задает этот вопрос. Я не единожды ей говорила о своей беременности, и каждый раз она удивлялась, словно это для нее новость.
Я говорю, что ей надо устроить сеанс голодания. Она улыбается.
Я подсчитала, что запасов жира в ее организме хватит на двести дней. У мозга будет достаточно времени, чтобы избавиться от своей пагубной зависимости от сахара.
— То есть мне теперь двести дней ничего не есть?
Я смеюсь.
— Нет, не так долго. Не волнуйся, мам. Вместе мы справимся. Теперь ты со мной. Я о тебе позабочусь.
В тот вечер, лежа в постели, я открываю альбом для эскизов, впервые за много недель. Рисую по памяти облачный мозг, который мне рисовал мамин врач в прошлом году. Облако плывет по темному небу. Под ним я снова рисую ту сцену, которую показывала врачу. На этот раз все логично и связано. На этот раз врач не нашел бы, к чему придраться.
Я начинаю со схематических человечков из палочек, потом добавляю доспехи, обозначающие принадлежность к их армии: лейкоциты против активных форм кислорода. На земле лежат тела павших — клетки, которые надо убрать. Раненые солдаты машут белыми флагами, сигнализируя о своем состоянии. Их тоже следует утилизировать, они уже бесполезны. Кровавая бойня призывает аутофагическую машину, вылезающую из дыры в атмосфере: мифическое многорукое существо. На заднем плане — весь остальной организм, пребывающий в мире и благодати. Органы продолжают функционировать, метаболизм царствует благосклонно. В далеком море разбросаны островки Лангерганса.
Аутофагия в переводе с древнегреческого означает «самопоедание». Я продолжаю рисовать, вкладывая в рисунок все свое отчаянное желание, чтобы именно это и происходило в мамином теле. Я надеюсь, что все же сумела найти решение, до которого не додумался больше никто; что мои непрестанные изыскания указали мне путь к маминому исцелению.
У меня урчит в животе. Из груди рвется жар, но не доходит до рук и ног. Меня бьет озноб.
Утром я просыпаюсь под слепящим солнцем. В комнате жарко и душно.
Только потом я вижу маму. Я оборачиваюсь к Дилипу, к его половине кровати. Там, где он спал, только мятая простыня. Я вся вспотела, у меня саднит в горле. Я чувствую запах каких-то курящихся благовоний. В животе громко урчит, и я вспоминаю, что ничего не ела со вчерашнего обеда.
Я спрашиваю:
— Где Дилип?
Мой голос хриплый со сна.
— На работе, — отвечает мама. Она полностью одета, на ней туфли для улицы, словно она собирается выйти из дома. Она стоит ко мне спиной, роется в коробках, где лежат мои вещи, которые я забрала из студии.
Идеальный порядок нарушен. Мои сокровища валяются на полу.
Разноцветные стеклянные флаконы.
Монеты, выпущенные до обретения независимости. Вырезки из газет и журналов.
Приступ паники оборачивается головокружением, когда я пытаюсь подняться с постели.
Мама спрашивает:
— Откуда он у тебя?
— Что? — Я тяну шею, но не вижу, что она держит в руке.
— Этот снимок. — Она оборачивается ко мне и трясет фотографией три на пять[4].
Я чувствую, как кровь приливает к щекам. Это из-за духоты? Я не хочу сейчас говорить о фотографии. Разве я ее не уничтожила? Я не хочу в это ввязываться.
Я говорю:
— Я не знаю.
По ее лицу видно, что она мне не верит. В ее взгляде присутствует ясность, которой не было очень и очень давно. Диета, лечебное голодание или, может быть, фотография разбудили ее память.
Мама прекрасно осознает, что мы стоим на краю некоего откровения, после которого все необратимо изменится и уже никогда не будет прежним.
— Откуда у тебя этот снимок? — повторяет она.
Ее глаза распахнуты до предела. Она вцепилась в фотографию двумя руками.
Я говорю:
— Я не помню. Может быть, я его и сняла.
Она медленно качает головой и кладет карточку на кровать. Кожа у Резы точно такого же цвета, как мое постельное белье. Он глядит на меня с фотографии, которую мама так крепко сжимала в руках, что чуть не помяла.
— Ты его не снимала. Потому что его сняла я. В тот единственный раз, когда он разрешил мне взять в руки его фотокамеру. Его драгоценную фотокамеру. — Она тычет пальцем в яркую киноафишу на заднем плане, в клетчатую рубашку Резы, в сигарету, которую он заложил за ухо.
— Значит, я его нашла, этот снимок. Нашла его дома и взяла себе.
Мама садится на краешек кровати и разглаживает смятую простыню.
— Когда он ушел, этот снимок еще был на пленке. Он не успел проявить пленку.
Мама переворачивает фотографию. На обратной стороне стоит оттиск: «Мехта и сыновья. Мумбаи».
Мама проводит пальцем по надписи и глядит на меня.
— Его проявили и напечатали в Бомбее.
Я делаю глубокий вдох, но она не дает мне заговорить.
— Я знала, что ты от меня что-то скрываешь. Поняла это сразу, как только увидела твою выставку.
2003
Вино отдает чем-то кислотным.
Осушив пластиковый стаканчик, я наливаю себе еще вина из бутылки с закручивающейся крышкой.
Антропофагия. В бессвязной статье от куратора выставки, написанной по трафарету прямо на стене, антропофагия определяется как каннибализм, давно ставший одной из важнейших концепций бразильского искусства. Ассимиляция и усвоение ведут к созданию чего-то нового. Самобытного. Художник, чья выставка открывалась сегодня, буквально на днях вернулся из своей резиденции в Белу-Оризонти.
Другой художник, с которым мы курим на крыльце, называет выставленные работы вторичными. Я указываю на грамматические ошибки в тексте. Мы хихикаем, и он достает из кармана уже забитый косяк. Сейчас я буквально помешана на Поле Теке. Меня особенно привлекает тот факт, что его как бы и не существует. Он появлялся лишь периодически, причем не как основное событие, а как пометка, сделанная на полях чьей-то призрачной рукой.
Другой художник кивает и начинает рассказывать о своей преподавательнице из Кейптауна. Она читала курс семиотики и всегда красила губы гранатово-красной помадой. Она с горячностью говорила о том, каким странным, чужим и далеким ей представляется наше поколение, одержимое телевидением и оральным сексом. Она утверждала, что минет как культурное явление принадлежит исключительно новому времени. «Вашим бабушкам даже в голову не пришло бы взять в рот гениталии мужа», — говорила она со смехом.
Художник еще что-то рассказывает, но я не слушаю. Я вижу знакомое лицо.
Вижу знакомую улыбку.
— Реза.
— Какая встреча! Что ты здесь делаешь?
Он сжимает меня в объятиях. И лишь когда он отстраняется, я чувствую запах виски и пота.
Дальше все происходит стремительно. Я ловлю на себе его пристальный взгляд. Мы у него дома, в его крошечной двухкомнатной квартире. Мы выпили еще по стакану вина на открытии выставки. Он предложил уйти вместе, и я согласилась.
Он стоит у кухонной раковины, в которой громоздится гора грязной посуды. Он говорит, что сегодня его домработница не приходила. Он ни словом не упоминает о жене. Я гадаю, что, может быть, под «домработницей» он подразумевает жену, но не уточняю, не спрашиваю. Боюсь разрушить хрупкие чары, сплетенные алкоголем.
Во всей квартире царит разруха. Меня это тревожит, но ощущение даже приятное. Знакомое дело: тревожиться из-за Резы.
Он предлагает сходить развеяться.
— Куда?
Он говорит, что познакомит меня со своими друзьями. Я киваю и вдруг понимаю, что маму он никогда не знакомил со своими друзьями. Это приятно: сделать что-то такое, чего не делала она.
Его друзья — самые обыкновенные люди, ничего выдающегося в них нет, но мне хочется, чтобы они произвели на меня впечатление. У Намиты кольцо в носу, но не в ноздре, а в перегородке между ноздрями. Она трогает его кончиком языка и шевелит туда-сюда. Она старше меня, но ненамного. С ней Каран, ее бойфренд. Он не выходит из дома без музыки и наркоты. Он постоянно чешет бороду и надувает губы, когда впадает в задумчивость.
Мы едем на тайную загородную вечеринку, где-то в джунглях под Бомбеем. Тратим на дорогу почти два часа. Едем на взятой в прокате машине по незнакомым дорогам, высматриваем в темноте самодельные указатели к нужному дому. В доме нет электричества, но Каран подсоединяет стереосистему к автомобильному аккумулятору. По рукам ходят бутылки с водой, смешанной с сахаром и кокаином. Реза предупреждает меня, что пить надо маленькими глотками.
От грохота музыки дрожит земля. Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не зажать уши руками. Я чувствую себя скучной, унылой клушей. Чувствую себя белой вороной. Чувствую себя чужой на этом празднике жизни.