Помнится, я удивилась, когда Реза нас бросил. Удивилась тому, как глубоко мы вобрали его в себя и как он потом испарился, не оставив следа. Может быть, его не было вовсе? Может быть, мы его просто придумали? Неужели такое возможно, чтобы человек занимал собой каждый миг твоей жизни, а затем так всецело исчез?
Я искала следы, но их не было. Неужели у нас не осталось ни одной его фотографии? Мы с мамой не слишком любили фотографироваться, но у нас все-таки были какие-то фотографии. И вот тогда я поняла, что он всегда был за камерой и снимал все, что видел, но мы никогда не снимали его самого.
Когда он исчезает во второй раз, в Бомбее, через четыре года после нашей случайной встречи на открытии выставки, я вовсе не удивляюсь.
Надо быть совсем дурой, чтобы удивиться.
Я ношу в себе грусть и уныние, но недолго. О моей грусти никто не знает.
Я возвращаюсь в Пуну без диплома колледжа. Занимаюсь странными арт-проектами, которые беспокоят мою семью. В первый год после возвращения я работаю над скульптурой из засушенной кожуры манго, законсервированной в формалине. На ней я печатаю копии банкнот в сто рупий. В качестве сопроводительных материалов снимаю видеоролик, в котором я чищу манго и съедаю их в один присест. Вся работа идет насмарку из-за ошибки при смешивании химических растворителей. У меня на руках появляется сыпь и не проходит почти два месяца.
Когда я заканчиваю свой рассказ, мама прижимает руки к груди, словно пытается прикрыть рану. Почему-то мне становится легче. Словно гора падает с плеч. У меня громко урчит в животе.
— Это все? — спрашивает она. — Я тебя предупреждаю: мне надо знать все. Иначе я расскажу Дилипу, что ты за человек и что означают твои рисунки. Я всегда знала, что мой ребенок сломает мне жизнь. Ты сломаешь мне жизнь.
У меня в груди нарастает тревога, сердце бьется о ребра, как о прутья клетки. Но я сама словно парализована. Захвачена в застывшем мгновении. Мама дышит сбивчиво и учащенно, у нее по лицу течет пот. В комнате невыносимо жарко.
— Скажи что-нибудь, сучка, — говорит мама. — Или ты вдруг онемела? — Ее голос срывается всхлипом, и вот она уже плачет, закрыв руками лицо.
Я смотрю на нее. Как она вошла ко мне в спальню? Обычно я запираю дверь. Почему я сегодня так крепко спала и не слышала, как ушел Дилип? Почему он не запер меня, уходя? Почему я никак не избавляюсь от своей мании накопительства, от своего скопидомства по отношению к вещам и людям?
Зачем я пригласила ее к себе в дом, если мне хочется лишь одного: никогда больше ее не видеть? Почему я не сказала Дилипу правду, когда мне представился случай? Почему я не выбросила фотографию? Мне казалось, что я ее выбросила. Я была совершенно уверена, что избавилась от нее сразу после того разговора с Дилипом. Или я лишь подержала ее в руках и бездумно убрала обратно в коробку? Неужели мне так тяжело с ней расстаться?
Даже если Дилип все узнает, что с того? У нас скоро будет ребенок. Бояться мне нечего. Я в безопасности. Материнство — самое безопасное из всех известных мне состояний. Наша семья — моя крепость.
Но отношения между людьми — очень хрупкая вещь. Я вспоминаю, как муж каждый вечер сидит за столом, прямо напротив меня, и разочарованно хмурится, наблюдая через отражение в зеркале, как я ем мясо.
Я представляю, что будет, если Дилип узнает, что я каждый день пристально вглядываюсь в лицо другого мужчины: человека, которого я любила, пусть даже сперва он любил мою мать. У Дилипа просто не будет выбора.
И мама тоже могла бы быть великодушнее. Могла бы проявить чуть больше сочувствия к дочери, которая столько всего от нее натерпелась, но все равно продолжает о ней заботиться. Я ей все рассказала. Разве этого мало? Я рассказала ей все без утайки, поделилась с ней тайной, которой не делилась больше ни с кем. Никогда. И она все равно мне угрожает. Угрожает разрушить мой брак. В моем собственном доме. Сидя на моей супружеской кровати. В присутствии моего еще нерожденного ребенка.
Я смотрю на свои руки. Они дрожат.
Где-то снаружи грохочет отбойный молоток. Звук врывается в комнату, как рой рассерженных пчел. Мне хочется либо закрыть окно, либо выброситься из окна. Я просто сижу, погружаясь все глубже и глубже в свои мрачные мысли. Все вокруг замедляется, даже грохот отбойного молотка отодвигается куда-то вдаль. Если выброситься из окна, я потеряю все. И себя, и своего ребенка. Мама по-прежнему плачет. А что, если столкнуть ее из окна?
Я открываю рот, шумно втягиваю в себя воздух. Я в безопасности.
— Как ты могла? — шепчет она сквозь слезы.
— Хорошо, — говорю я и резко встаю. Грохот крови в ушах нарастает. Не надо было так резко вставать. У меня все плывет перед глазами. Я должна себя обезопасить. Выбора у меня нет.
Мама испуганно вздрагивает и тоже встает.
— Что хорошо? — Она шмыгает носом.
— Я расскажу тебе все, что хочешь. — Я беру со стола телефон, нахожу в контактах номер шофера. — Но сначала нам надо позавтракать. Я беременная, если помнишь.
Она смотрит на мой живот и кивает.
Мы выходим в гостиную.
Я накрываю на стол. Печенье, хлеб, джем. Я велю домработнице сбегать к соседям, попросить взаймы чашку сахара. Через двадцать минут наш шофер звонит в дверь и вручает Айле знакомую красную картонную коробку.
Я говорю:
— Дай сюда.
Айла послушно отдает мне коробку.
Перерезав красную ленточку, я открываю крышку. Под листом промасленной бумаги лежат две дюжины мини-пирожных из кондитерской «Мазорин». Я пододвигаю коробку поближе к маме. Она берет два пирожных, слипшихся вместе. Кладет их в рот и вздыхает.
Ее падение в пропасть происходит мгновенно. После обеда я кладу сахар ей в чай, хорошенько размешиваю. У Дилипа телефонная конференция с американским офисом, и он приходит с работы поздно. Мама даже не замечает, как он вошел. Она улыбается и глядит в одну точку.
Привратник поливает растения во дворе. Гниющие на земле листья выпускают танины; лужи темные, как крепкий чай.
Я хватаюсь за перила балкона. Боль разрывает меня изнутри.
Я уже собрала сумку. Дилип что-то кричит из прихожей. Кашта становится передо мной на колени, пытается надеть на меня сандалии, но у меня так распухли большие пальцы, что они просто не входят в кожаные колечки.
Мама мне улыбается, моя счастливая беспамятная рыбка. Она стоит у окна, переминается с ноги на ногу. У меня мелькает мысль, что ее опасно оставлять одну, без присмотра. Я звоню бабушке и прошу ее приехать к нам.
Мы не смогли дозвониться шоферу. Дилип останавливает моторикшу. У него черные борозды вокруг глаз, все руки в татуировках. Он приветствует нас, вскинув руку над головой. Привратник оборачивается в нашу сторону, вода из шланга брызжет мне прямо на юбку. Холодные струйки стекают по теплой, туго натянутой коже у меня на лодыжках.
Я смотрю на свой необъятный живот. Он шевелится — ребенок ворочается внутри. Он уже не принадлежит мне всецело, этот ребенок. У него уже есть свое собственное разумение. Я пытаюсь представить себя без огромного живота. Я уже и забыла, как это бывает. Что теперь будет со мной, с моим телом? В нем образуется дырка, как в пончике? Эта дырка останется навсегда? От этой мысли мне становится дурно. Или, может быть, не от мысли, а от вернувшейся боли. Я вдруг понимаю, что мне не хочется выпускать его из себя. Ребенок должен остаться во мне навсегда. Еще пару секунд я смотрю на свой дергающийся живот и едва успеваю высунуться из кабинки, чтобы меня не стошнило прямо на колени.
И вот все закончилось. Мне сообщают, что у меня девочка. Вернее, я слышу, как они сообщают об этом друг другу. Доктор — медсестрам, медсестры — Дилипу.
— Девочка, — шепчут они.
Они разговаривают друг с другом так, словно меня здесь нет. Но все равно почему-то вполголоса. Наверное, чтобы не побеспокоить меня. И только потом до меня доходит, что здесь, в этой же комнате — мой ребенок. Они шепчутся из-за ребенка, не из-за меня. По лицу Дилипа непонятно, счастлив он или встревожен.
Они все наблюдают за мной, когда я впервые беру на руки свою дочь. От нее пахнет чуть сладковатыми околоплодными водами. Она такая умиротворенная и спокойная — она пробилась сквозь тесную тьму и вышла на свет. Пусть даже на свет галогеновой лампы, в которую бьются мотыльки.
Я держу дочь на руках и не чувствую ничего особенного, но, когда ее забирают, мне ее не хватает.
Они все ждут, что я что-то скажу. Я знаю, что надо выразить радость. Если не выразить радость, все решат, что я расстроилась из-за рождения дочери. Дочери никому не нужны. Дочь — лишний рот и обуза в семье. Лишняя головная боль.
Я хочу их уверить, что я не расстроилась, но чувствую, что все равно не сумею изобразить бурный восторг. Наверное, я просто устала. Или все дело в непрестанном желании запихать этот крошечный сверток обратно в себя, как мясо — в колбасную оболочку.
Я хочу есть.
Я смотрю на сморщенное личико дочери, потому что не знаю, куда еще мне смотреть. У нее круглая голова. Она вообще ни на кого не похожа, но, когда закрывает глаза, напоминает спящего котенка. Я не особенно люблю кошек. Как и людей, похожих на животных.
Я пытаюсь улыбнуться, но глаза у меня совершенно пустые. Если я что-то и чувствую, то лишь облегчение. Облегчение, что боль наконец прекратилась. Все, что будет теперь, будет лишь отголоском той боли.
У малышки проблемы. Она не может схватиться ротиком за сосок. Мне никто не говорил, что такое бывает. Я уже начинаю думать, что я — первая и единственная в мире женщина с нестандартными сосками. Медсестра пытается мне помочь. Засунув в карман пачку салфеток, она разминает мне грудь. Она невысокая, пухленькая, очень смуглая. Ходит в белом халате с синими пуговицами. Она заплетает волосы в тугую косу, но непослушные кудряшки все равно выбиваются отовсюду. Она мнет мою грудь, обвисшую мертвым грузом.