Жженый сахар — страница 8 из 45

Он не понимает, почему я обижаюсь, почему так болезненно реагирую на его комплименты и почему я не верю его словам. Иногда у меня возникает желание заглянуть ему в голову, посмотреть на дорожки, по которым движутся его мысли, такие прямолинейные и упорядоченные. Его мир замкнут и ограничен. Все, что я говорю, он понимает буквально: у каждого слова есть свое недвусмысленное значение, для каждого значения есть свое слово. Но мне представляются и другие возможные смыслы, временами меня тяготит бремя речи. Если провести линии от точки Х ко всем другим точкам, так или иначе связанным с первой, я окажусь в центре запутанной паутины, из которой мне точно не выбраться. Любое высказывание открывает широкий простор для неправильных толкований.

Дилип убежден, что в одной мысли, как в зеркале, отражается весь пейзаж разума. Он говорит, что, наверное, трудно быть мной.


— У твоей мамы явно что-то поехало в голове. — Бабушка стучит себя пальцем по виску. Она сидит по-турецки на чарпае, наблюдает, как я перебираю старые фотографии, и периодически переключает мелодии звонков на своих сотовых телефонах.

Я рассматриваю фотографии мамы, где она совсем юная девчонка с длинными, непослушными волосами. Каждый раз после мытья головы она тратила не один час, чтобы выпрямить свои кудряшки: нагревала утюг и разглаживала каждую прядку, положив сверху газетный лист. Я знаю по слухам, что уже с четырнадцати или пятнадцати лет она постоянно прогуливала уроки, целыми днями просиживала в придорожном ресторане на старом шоссе между Бомбеем и Пуной. Она заказывала себе пиво в больших бутылках и пила прямо из горлышка. Вынимала из школьной сумки пачку «голд флейк» и курила одну сигарету за другой. В ресторане всегда было людно. Путешественники, проезжавшие мимо на мотороллерах или такси, заходили туда пообедать или просто воспользоваться туалетом — особенно иностранцы, едущие в ашрам с крошечным багажом и почти без денег. Мама с ними знакомилась, заводила беседу, иногда кто-то из них подвозил ее обратно в город. Бабушка убеждена, что именно в этот отвязный период без попечения и присмотра мама заинтересовалась ашрамом, но мне кажется, что ее тяга к саморазрушению была просто очередным симптомом некоей болезни, заложенной в ней изначально.

Примерно тогда же она начала одеваться в белое. Исключительно в белое, постоянно, как одеваются обитатели ашрама. Всегда только хлопок. Тонкий, почти прозрачный, хотя по старым выцветшим фотографиям трудно понять фактуру ткани.

— Вот странно, она так упорно одевалась в белое, хотя никто из ее знакомых не умер, — говорит бабушка. — Другие девчонки носили мини-юбки и брюки клеш. Но только не Тара. Она одевалась, как старомодная тетушка. Правда, она никогда не носила дупатту.

В пачке есть фотографии бабушки в день ее свадьбы. На них она выглядит очень юной, этаким большеглазым ребенком с испуганным взглядом, вряд ли старше пятнадцати лет. Она в красном сари (все фотографии черно-белые, но, по идее, сари должно быть красным) с одной-единственной тоненькой линией вышивки. В наши дни такой скромный наряд посчитает зазорным надеть даже гостья на свадьбе, не то что невеста. Колечко у нее в ноздре бликует от фотовспышки. Ее отец стоит у нее за спиной, его огромный живот распирает рубаху. Вокруг собралась вся остальная бабушкина родня, ее сестры и братья, племянницы и племянники: смутно знакомые лица людей, которых я знаю.

Я говорю:

— Зачем вообще нужна дупатта?

Я всегда думала, что дупатта — совершенно бесполезный предмет одежды, ни верх, ни низ. Несуразный кусок ткани, закрывающий то, что и так уже закрыто.

— Дупатта — это женская честь, — говорит бабушка, поджав губы. Она отбирает у меня фотографию, а я пытаюсь представить, что же это за честь, которую так легко позабыть в шкафу.

Есть и другие снимки, которые бабушка не хранит в общей пачке, а прячет подальше. На этих снимках маме около восемнадцати. Здесь ее волосы короче, послушнее. Голубые тени на веках, на губах — розовая помада. Шелковая блузка, украшенная изображением какой-то гибридной тропической птицы, заправлена в джинсы с высокой талией. Из-за толстых подплечников плечи приподняты чуть ли не до мочек ушей. Рот открыт, но я не пойму, то ли мама улыбается, то ли кричит.

Я не знала ее такой, но это та девушка, которой была моя мама, когда влюбилась в моего отца.


Это был золотой век, удивительный период, когда учтены и исправлены все ошибки прошлого, а будущее преисполнено самых радужных ожиданий. Так бабушка описывает то время, когда познакомились мои родители.

Свадебный сговор состоялся в тот день, когда папа и его мать были приглашены в гости к бабушке на послеполуденный чай, и им пришлось дожидаться маму, которая опоздала и примчалась вся взмыленная, запыхавшаяся, в мокрой от пота рубашке, сквозь которую просвечивали темные соски.

Папа был долговязым, костлявым парнем, все еще неуклюжим в своем новом, выросшем теле. Кожа над его верхней губой казалась присыпанной мелким черным порошком, брови клонились друг к другу и срастались на переносице. Даже его суставы тянулись навстречу друг другу, словно под действием магнитного притяжения — локоть к локтю, колено к колену, — тело как бы стремилось закрыться, замкнуться в себе. Его мать периодически шлепала его по спине, чтобы он не сутулился. Он все время молчал, глядя в пол, а она, моя мама, говорила много и громко и не прятала глаз.

Поначалу казалось, что мама вполне образумилась, что ее подростковое бунтарство сошло на нет и она привела свое мировоззрение в соответствие с тем, что ее собственные родители называли достойным будущим.

Она постриглась, накупила ярких цветастых нарядов и начала ходить в клуб. Заявила, что хочет продолжить учебу, и даже задумалась о поступлении в колледж на факультет гостиничного хозяйства или банкетного сервиса. Папа учился в университете и готовился получить диплом инженера.

Через год после свадьбы родилась я.

Через пять лет после моего рождения папа подал на развод. Мама при этом не присутствовала.

Вскоре после развода папа уехал в Америку с новой женой.

— И что ты намерена с ними делать? — интересуется бабушка, наблюдая, как я запихиваю фотографии в большой конверт.

— Покажу маме. Надо подстегивать ее память.


— Почему бы нам не проводить с ним больше времени? — спрашивает Дилип.

Он говорит о моем отце. Я смотрю в свой бокал.

Мы сидим в ресторане клуба, ждем наших друзей. Дилип пьет пиво, я — темный ром с диетической колой. Мы заказали досаи и сырные тосты с чили.

Дилип не понимал важности членства в клубе, пока не приехал работать в Индию. Раньше он приезжал ненадолго, что называется, с кратким визитом, в гости к друзьям или родственникам, и его повсюду возили в машинах с кондиционером. Но для многих из нас, выросших здесь, вся жизнь вращается вокруг клуба. Где еще ты найдешь столько зелени в центре города? Клубное здание — городской ориентир, известный каждому таксисту. Мой дедушка говорил, что железные дороги — не единственная достойная вещь, оставшаяся от британцев: есть еще клубы, куда мы приходили играть после школы, где наши родители и бабушки с дедушками «вращались в обществе», где мы учились плавать. У многих из нас именно здесь случился первый поцелуй, в зарослях диких бугенвиллей, что растут вдоль стены, окружающей клубную территорию. Сюда мы ходили на наши первые концерты и новогодние утренники.

Я много лет не бывала в клубе, предпочитая новые бары, кафе и рестораны, выраставшие, как грибы, по всему городу. На их фоне клуб представлялся мне слишком чопорным и старомодным. Этакий реликт прошлых времен. Но в последние годы меня потянуло обратно в клуб. Есть что-то надежное и утешительное в том, чтобы год за годом встречаться с одними и теми же людьми, видеть все те же знакомые лица, все те же разбитые ступеньки, все те же трещины в стенах, которые не заделали за столько лет. Для меня это был островок постоянства в зыбком, непостоянном мире. Дилипу тоже понравилось в клубе.

Он шутит, что клубное членство досталось ему в приданое и уже только поэтому стоило на мне жениться.

На столах в ресторане стоят колокольчики, чтобы звать официантов. Спиртные напитки самые дешевые в городе. Вечером по четвергам на лужайке играют в лото. К услугам любителей азартных игр — карточный салон на восемь игорных столов.

— Можно встречаться с ним в клубе, — говорит Дилип. — Чтобы всем было удобно.

— Я боюсь.

Я упрощаю для краткости. Дилип способен понять только малую часть всех последствий, которые по сей день валятся, точно косточки домино: как в тот раз, когда по настоянию его мамы мы сказали гостям на свадьбе, что мой отец умер. Потому что объяснять правду было бы слишком сложно. К тому же Дилипу нравится все налаживать. Он убежден, что любая проблема решаема. И он будет рыть землю, пока не отыщет решение.

— Не надо бояться, — говорит он.

Я понимаю, что он пытается меня поддержать, и ценю эту попытку. Я улыбаюсь, киваю его словам, и Дилип улыбается мне в ответ, уверенный, что он свое дело сделал. Ему невдомек, что я просто-напросто увожу разговор в сторону, стараюсь скорее сменить тему, пока не пришли наши друзья. Потому что за тридцать шесть лет я не знала покоя ни единого дня, и несколько добрых, сочувственных слов в этот тихий приятный вечер не излечат болезнь, появившуюся задолго до нашей встречи, — болезнь, от которой в принципе нет лекарства.

1981

Мой папа родился в семье высокопоставленного военного, менял школы почти каждый год и прибегал к подкупу одноклассников, чтобы заручиться их дружбой. Чаще всего в роли взятки выступал импортный алкоголь из отцовских запасов. Его отец, генерал-лейтенант, за свою долгую службу сменил не одно место жительства, но каждый из его домов неизменно был полон красивых заграничных вещей. Деревянные башмаки, трикотажные гобелены, дорогой хрусталь — такой ценный, что мать моего отца всегда наблюдала за тем, как домработница моет его. Она не любила заходить в кухню и однажды с гордостью сообщила моей бабушке, что за всю свою жизнь не приготовила ни единого блюда. Ее семь