Зибенкэз — страница 16 из 26

Предисловие ко второй, третьей и четвертой книгам

Меня часто одолевала досада, что к каждому написанному мною предисловию я должен приклеивать книгу, словно добавочный лист к векселю или словно приложение sub litt, от «А» до «Я». Некоторым из ученых, частным образом занимающимся писательством, присылают уже готовые, новорожденные и новоиспеченные книги, так что к ним не требуется ничего привешивать, кроме золоченой вывески предисловия, и солнце не нуждается ни в чем, кроме зари. Но меня до сих пор еще ни один автор не просил о предисловии, хотя уже в течение нескольких лет я заранее сочиняю таковые в большом количестве и заготовляю их на продажу, причем по мере сил расхваливаю в них будущие творения. И вот целая коллекция таких почетных медалей и жетонов, которые я в честь чужих заслуг отчеканил на лучших гуртильных станках, вечно торчит у меня перед глазами и с каждым днем все пополняется; поэтому я в конце концов спущу за бесценок, — поскольку нет иного выхода, — всю коллекцию и издам целую книгу сплошь из предсуществующих предисловий — к вымышленным произведениям.

Однако до пасхальной ярмарки прологи будут продаваться врозницу; и те писатели, которые первыми обратятся ко мне с заказами, смогут выискать себе, — так как им будет выслана вся пачка инструкций, — то предисловие, где, на их взгляд, я больше всего хвалю книгу. Но впоследствии при выпуске всего собрания предисловий и славословий, которые я велю сброшюровать вперемежку с ярмарочным каталогом, ученые будут возвеличены сразу, in corpore, in choro, и я, так сказать, предложу дворянскую грамоту всей республике ученых, гуртом и оптом, как в 1775 году императрица австрийская — всему венскому купечеству; впрочем, в лице бедных рецензентов, которые круглый год возятся с кирпичами и цементом, воздвигая храмы славы и триумфальные арки, но наживают лишь гроши и горбы, я имею перед собою печальный пример того, что превозносить ученую республику в шести фолиантах менее выгодно, чем по примеру Саннацаро восхвалять венецианскую в шести строках, из которых каждая превратилась для поэта в дарственную запись на сто пятиталеровых монет.

На пробу я намерен вставить одно из тех предисловий в это и притвориться, будто им по моей просьбе снабдил мою книгу знаменитый автор, что на деле к тому же именно так и есть. Мне легко заставить мое существо или субстрат распасться на два лица, на изобразителя цветов и изготовителя предисловий. Однако я усердно, — ибо нет человека, совершенно лишенного скромности, — стараюсь выбрать для себя наихудшее предварительное замечание, в котором, право же, воздаются довольно умеренные хвалы и которое автора нижеследующего творения возносит не столько на триумфальную, сколько на погребальную колесницу, к тому же ничем не запряженную; между тем другие предисловия напяливают сбрую на потомство — в них оно, вместе с читающей публикой, припрягается к небесной и огненной колеснице бессмертия и везет авторов.

В заключение должен отметить, что достойный господин автор «Геспера» любезно согласился просмотреть мои «Цветы, плоды и тернии» и предпослать таковым нижеследующее предисловие, весьма заслуживающее прочтения.

Предисловие автора «Геспера»

Я могу силлогистически, и притом посредством сравнений, постулировать следующее.

Воспламененный дух многих писателей, например Юнга, подобно другой, если не спиритуальной, то спиртуозной субстанции, eau de vie, создает иллюзию, будто все люди, стоящие вокруг мерцающей чернильницы, обладают мертвенным цветом лица; к сожалению, при этом фокусе каждый смотрит лишь на других, а не в зеркало; в каждом человеке и писателе бренность всего окружающего лишь усиливает ощущение собственного уникального (исключительного) бессмертия; но всех нас это ублаготворяет чрезвычайно.

Отсюда, как мне кажется, легко сделать вывод,[57] что в пятом или в пятидесятом этаже поэт может заниматься стихотворством, но не празднованием свадьбы или домоводством, не говоря уж о том, чтобы жить открытым домом: разве не подобен он канарейкам, которым для высиживания птенцов требуется большая клетка, чем для пения?

А если это правильно, что же делает перо писателя? Подобно детскому перу, оно обводит своими чернилами бледные карандашные письмена, которые природа уже вписала в читателя. Со струной писателя созвучны лишь октавы, квинты, кварты читателей, но не секунды и не септимы; несходные читатели не становятся сходными с ним, и только сходные становятся равными ему или более сходными.

Отсюда выводится и вытекает мой четвертый постулат: подкова Пегаса является арматурой при магните истины, и он тогда сильнее притягивает нас, ибо мы — голодные птицы, которые летят на виноградные кисти поэта, словно они настоящие, и которые считают нарисованным лишь юношу, хотя он должен был бы отпугнуть их.

Теперь сам собою напрашивается переход к пятому постулату: человек питает такое почтение ко всякой древности, что продолжает ее чтить, хотя бы она уже представляла лишь покрышку и личину для растворившего ее яда. Я здесь намеренно не упоминаю два примера, подтверждающих это положение, — а именно разъеденную в труху религию и столь же исковерканную свободу, — но в качестве лютеранина ограничусь лишь третьим — мощами; когда они уже съедены червями, приходится молиться на то, что осталось, то есть на червей (согласно иезуиту Васкецу).[58] Посему не прикасайся в червоточине времен твоих, дабы не претвориться в снедь ее: ибо цепь из миллиона червей стоит десятка цепких чертей.

Приходится признать это, чтобы не лишить смысла шестой постулат: ни один человек не может быть совершенно равнодушен к истинам. И даже если он почитает и приемлет лишь поэтические отображения (иллюзии), то именно этим он чтит истину, ибо в каждом вымысле опьяняющим является только истинное, подобно тому как в порывах страстей нас опьяняет только нравственное. Иллюзия, не содержащая ничего, кроме таковой, именно, поэтому уже таковой не внушала бы. Всякая видимость предполагает где-то свет и сама по себе является светом, только ослабленным или многократно отраженным. Но большинство людей нашей не столько просвещенной, сколько просвещающей эпохи, подобны ночным насекомым, которые скрываются или страждут от дневного света, тогда как ночью слетаются ко всякому ночнику и ко всякой фосфоресцирующей поверхности.

Могилы лучших людей, благороднейших мучеников, словно гернгутерские, сравнены с землей, и вся наша земля, подобно Вестминстеру, выложена надгробными плитами, — ах, сколько слез, сколько капель крови, оросивших и взрастивших три краеугольных и родословных древа земли — древо жизни, познания и свободы, — были пролиты, но никогда не были сосчитаны. Всемирная история, изображая род человеческий, рисует не зрячий профиль (как художник, рисовавший портрет пресловутого одноглазого короля), а лишь слепой; и только великое бедствие выявляет нам великих людей, подобно тому как полное солнечное затмение выявляет кометы. Не только на поле битвы, но и на освященной земле добродетели, на исконной почве истины, лишь из тысячи павших и сражающихся безыменных героев сооружается пьедестал, на котором история видит окровавленным, победившим и воссиявшим Одного с увековеченным именем. Величайшие подвиги совершается в четырех стенах; а так как история засчитывает лишь мужское самопожертвование и вообще пишет лишь пролитой кровью, то в глазах мирового духа наши летописи, конечно, являются более величественными и прекрасными, чем в глазах летописца мировой истории; великие исторические акты оцениваются лишь по выступающим в них ангелам или дьяволам, а люди среди них игнорируются.

Таковы основания, на которые я опираюсь, когда имею дерзость утверждать, что если мы со слишком большой горячностью нюхаем распустившиеся цветы радостей, не встряхнув их предварительно, то можем нечаянно всосать сквозь решетчатую кость в самый мозг насекомое, способное причинить страшные мучения;[59] и кто, спрашивается, извлечет обратно эту роковую тварь? Между тем из цветочных эскизов, со всеми их нарисованными цветочными чашечками, едва ли можно вынюхать что-либо опасное, так как нарисованный червяк или червячный эскиз всегда останется торчать там, где он находится.

Вот этого вывода я и домогался своими сравнениями. Публика же домогается, чтобы я высказал свое мнение о нижеприведенных «Цветах». Автор — подающий большие надежды юноша, имеющий пять лет отроду;[60] мы с ним сызмала были друзьями и, пожалуй, можем похвастаться полным единодушием: по Аристотелю это и необходимо для истинной дружбы. Автор представляет мне для прочтения и проверки все, что намерен издать. А так как настоящие «Цветы» я ему вернул с изъявлениями самого пылкого и отнюдь не лицемерного восторга, то он обратился ко мне с просьбой опубликовать мое суждение, которое, как он полагает (хотя это слишком для меня лестно), может иметь некоторый вес, тем более, что оно беспристрастно; а потому он хочет его вручить критикам в качестве линейки и линованного листа для проверки правильности их собственных суждений.

В этом своем намерении он заходит уж слишком далеко; я могу лишь заявить, что его твореньице пришлось мне весьма по душе. Самая тема не допускала большего динамического размаха, чем тот, который достигнут в настоящей книге, и как бы ни хотелось автору греметь, бушевать и растекаться в ней, однако, в комнате и спальной комнатке адвоката для бедных нехватало места для рейнских водопадов, испанских гроз, тропических ураганов, изобилующих тропами, и для водяных смерчей, а потому наилучшие непогоды автор приберегает для будущего творения, заглавие которого он мне разрешил объявить заранее, а именно — для «Титана»:[61] в этом произведении он будет Геклой и взорвет свои полярные льды, а заодно и самого себя и (подобно исландскому вулкану) извергнет столб кипящей воды, имеющий четыре фута в поперечнике, на высоту в девяносто или восемьдесят девять футов, и притом с таким жаром, что когда этот мокрый столп огненный обрушится и растечется по книжным лавкам, то все еще будет достаточно горячим для того, чтобы сварить яйца вкрутую, а наседок всмятку. «После этого (всегда говорит он, но говорит весьма печально, ибо видит, что половина наших боев и завоеваний в здешнем мире мало чем отличается от сущей безделицы и что колыбель жизни сей, хотя и качает и убаюкивает нас, не продвигает нас ни на шаг дальше), после этого, — говорит он, — пусть arbor toxicaria macassariensis[62] идеала, под которым у меня уже немного поредели волосы, пусть оно совсем отравит меня и отошлет в страну идеалов, — и все же преклонял колени и молился под величавой сенью его бурно шелестящей смертоносной листвы. И для чего бы стоял возле орошаемого вечностью кладезя истины домик для путников, именуемый „Отдохновением“,[63] если бы в него никто никогда не входил?» Чтобы увенчать свое здание этой широкой крышей, он желает себе несколько (хотя бы пару) отменно дождливых лет, ибо огромное, ясное, чистое небо увлекает и отвлекает человека и, наполняя глаза, парализует руку, держащую перо; в этом отношении фабрикант книг чрезвычайно отличается от фабриканта бумаги (своего поставщика боевых припасов), который именно в сырую погоду запирает свое заведение. Далее, я бы желал, чтобы те немногие главы, которые содержатся в первой книге, публика пересмотрела и перечитала, дабы лучше знать, чего собственно хочет автор; ибо книга, не заслуживающая перечитывания, недостойна и однократного чтения.

В заключение я, хотя лишь в качестве самого скромного клубного и голосующего сочлена публики, поощряю господина автора к разведению многочисленных отпрысков и птенцов той же породы и выражаю пожелание, чтобы настоящее произведеньице прочие читатели судили так же снисходительно, как я.

Жан-Поль Фр. Рихтер.

Гоф, в Фойгтланде, 5 июня 1796 г.

* * *

Здесь кончается предисловие моего друга. Конечно, это, в сущности, будет смешно — однако и мое предисловие должно быть в свою очередь закончено, и, к сожалению, я не смогу подписать его иначе, чем это сделал выше мой Робинзоновский Пятница и тезка, а именно:

Жан-Поль Фр. Рихтер.

Гоф, в Фойгтланде, 5 июня 1796 г.

Глава пятая

Метла и щетка как орудия страстей. — Важное значение сочинителя книг. — Церковные диспуты о снимании нагара со свечи. — Посудный шкаф. — Домашние горести и домашние радости.


Католики насчитывают в жизни Христа пятнадцать таинств, пять радостных, пять скорбных и пять славных. Я осторожно следовал за нашим героем через пять радостных таинств, о которых может поведать полный липового меда первый месяц брака; теперь мы с ним приближаемся к пяти скорбным, которыми большинство браков завершает череду своих таинств. Однако я надеюсь, что брак Фирмиана еще будет иметь пять славных.

В первом издании я как ни в чем не бывало начал эту книгу вышеприведенным абзацом, словно это чистая правда; но во втором, значительно переработанном издании я, разумеется, должен внести поправку и указать, что упомянутые пятнадцать таинств не расположились под ряд, как ступени и предки, а перемешались, как удачные и неудачные карты. Однако при этих смешениях в нашей жизни радость все же рано или поздно получает перевес над горем, как это было и с самим земным шаром: хотя он и претерпел несколько дней светопреставлений, но зато после них пережил еще больше весен, то есть миниатюрных дней творения.

Все это я намеренно излагаю здесь, ибо хочу избавить столь многих бедняг-читателей от опасения, будто им теперь придется брести вброд через целый том слез, частью читаемых, частью проливаемых из сочувствия; иное дело писатель, который, как сущая гремучая змея, способен наблюдать за боязливо мечущимися перед ним многими тысячами зачарованных жертв, пока они не станут его добычей.

Проснувшись на следующее утро, Зибенкэз немедленно послал дьявола ревности и брака ко всем прочим дьяволам, — ибо утешитель-сон замедляет лихорадочный пульс души, и его зерна служат противолихорадочной хинной корой как против лихорадочного озноба вражды, так и против лихорадочного жара любви. — Итак, Фирмиан положил на стол свою силуэтно-чертежную доску и пантографом снял со вчерашнего вольного перевода эгелькраутовского лица уменьшенную точную копию и, как полагается, зачернил таковую. Покончив с этим, он ласково сказал жене: «Давай, пошлем ему силуэт сегодня же. Пока он сам явится его получить, пройдет много времени». — «Конечно, — отвечала она, — он придет не раньше среды, и тогда это будет уже давным-давно забыто». — «Однако, — возразил Зибенкэз, — его можно бы заставить прийти сюда раньше; если только я отправлю ему и предложу купить троицын талер графства Рейсс 1679 года, то он не пришлет мне за него ни гроша, а сам принесет сюда плату за талер, как и до сих пор делал со всей лейбгеберовской монетной коллекцией».

«Или вот что, — сказала Ленетта, — пошли ему лучше вместе и талер и портрет, он тогда больше обрадуется». — «Чему больше?» — спросил он. На неожиданный и странный вопрос, говорит ли она о большей радости от теневого или чеканного профиля, она не смогла толком ответить и в замешательстве сказала: «Ну, конечно, этим вещам». Щадя ее, он не повторил вопроса.

Но советник прислал лишь ответное сообщение, что он восхищен чудесными подарками, а потому не позже, чем в конце будущей недели, явится лично, чтобы выразить свою благодарность и произвести расчет с господином адвокатом для бедных. Ту небольшую горечь, которую почувствовал адвокат от непредвиденного ответа беспечного и слишком радужно настроенного советника, отнюдь не мог подсластить судебный курьер, вошедший в эту самую минуту и вручивший ему ответ, или первый тезис, или возражения ответчика, тайного фон Блэза, заключавшиеся лишь в ходатайстве о трехнедельной отсрочке, которую камера по делам о наследствах охотно ему предоставила. Зибенкэз, будучи своим собственным адвокатом для бедных, разумеется, твердо уповал на то, что обетованную землю наследства, с млеком и медом, текущими по ее золотоносным пескам, обретут его дети через много лет после того, как сам он скончается на пути туда, в пустыне юриспруденции; ибо за добродетель и правоту отцов юстиция охотно вознаграждает их детей и внуков, вплоть до отдаленных потомков: но пока что для Фирмиана все же являлось неудобством то, что ему нечем было жить при жизни. Ибо на рейоский галер с троицей, — за который Штибель к тому же еще и не заплатил, — и без того нельзя было долго прожить, как и на единственный еще уцелевший дукат с косичкой из числа оставленных Лейбгебером в качестве «Имперской кассы для финансирования военных операций» против тайного. Ибо эти две монетки, золотая и серебряная, были (о чем я до сих пор умалчивал) единственной кассовой наличностью спасительной лейбгеберовской кассы, и на них, конечно, не смог бы просуществовать никто, кроме преемника самого спасителя. Но мое умолчание о предшествующих опустошениях монетной коллекции, пожалуй, является новым доказательством того, насколько я всюду, где только могу, оберегаю читателя от горьких вестей.

«Ну, уж я найду выход» — сказал Зибенкэз самым бодрым тоном и с особенным рвением уселся сегодня за свой письменный стол, чтобы своими «Избранными местами из бумаг дьявола» привлечь к себе в дом солидный гонорар, и притом чем скорее, тем лучше. Но тут вокруг него разводится и все выше вздувается совершенно иной чистилищный огонь, о котором я до сих пор вовсе не хотел говорить и в котором он уже с позавчерашнего дня сидит и жарится. Это жаркое стряпает Ленетта, а письменный стол служит рашпером. Дело в том, что во время немой перебранки, происходившей в предшествующие дни, Фирмиан привык особенно прислушиваться к Ленетте, пока сидел и писал свои «Избранные места»; и это совершенно спутывало все его мысли. Самый легкий звук шагов, каждое слабое сотрясение действовали на него словно на одержимого водобоязнью или хирагрой и каждый раз умерщвляли одну-две хороших юных мысли, подобно тому как сильный шум умерщвляет канареечное потомство или шелковичных гусениц.

Сначала Фирмиан еще вполне владел собою; он мысленно внушал себе, что жене ведь приходится хоть сколько-нибудь шевелиться и что она не может, пока не обладает преображенным телом и преображенной мебелью, двигаться по комнате так же бесшумно, как солнечный луч или как добрые и злые ангелы, незримо следующие за нею. Но пока он выслушивал от самого себя этот изрядный cours de morale, эту collegium pietatis, он отвлекался от своих сатирических контекстов и концепций, так что дальнейшее писание двигалось очень вяло.

Наутро после того силуэтного вечера, когда души обоих супругов обменялись рукопожатием и возобновили княжеский союз любви, Фирмиан смог изъясняться гораздо откровеннее, и как только он принялся чернить вместо людских силуэтов лишь их прототипы, то есть как только начал работать в сатирической коптильне, он заранее сказал жене: «Если можешь, Ленетта, то постарайся не очень шуметь сегодня, — мне это почти что мешает, когда я здесь сижу и работаю для печати». Она ответила: «А я думала, ты меня совсем не слышишь, ведь я все делаю прямо крадучись».

Когда в жизни человека уже миновали переходные годы неуклюжего неразумия, он все же вынужден ежегодно переживать по нескольку недель и дней неуклюжести и неразумия; вышеприведенную просьбу Зибенкэз поистине высказал в неразумную минуту. Ибо теперь он сам себя заставил отвлекаться от своих мыслей и прислушиваться, что предпримет Ленетта после принятия прошения. Она теперь бегала по полу комнаты и по нитям своего хозяйственного рукоделия неслышными паучьими лапками. Ибо она, подобно другим женщинам, противоречила не для противодействия, а лишь для противоречия. Зибенкэзу приходилось усердно следить, чтобы расслышать движения ее рук или ног; но ему все же удавалось это, и он слышал большую часть их. Когда человек не спит, то на слабый шум он обращает больше внимания, чем на сильный: теперь наш писатель неотступно следил за ней; его слух и душа, прицепившись к ней, словно шагомер, повсюду расхаживали с ней, — короче говоря, в самом разгаре сатиры «Дворянин с его лихорадочным ознобом»[64] Фирмиан невольно запнулся, вскочил и сказал своей крадущейся супруге: «Я уже целый час прислушиваюсь к этому несносному постукиванию каблуков; я бы предпочел, чтобы ты здесь бегала рысью и отбивала такт парой деревянных башмаков, подбитых железом,[65] — милая, ходи уж лучше как всегда!»

Она послушалась и стала расхаживать почти как всегда. Теперь, уже отменив громкое и тихое хождение, он охотно упразднил бы заодно и среднее: но мужчина не любит дважды противоречить самому себе в течение одного утра и довольствуется лишь одним разом. Только вечером он попросил ее, чтобы впредь, пока он будет набрасывать свои сатиры, она ходила в мягких башмаках, тем более, что пол холодный: «Вообще, — добавил он, — так как теперь по утрам я работаю для хлеба, то хорошо будет, если во время моих литературных занятий ты ограничишь свои лишь самым необходимым».

На следующее утро он мысленно производил суд над каждой работой, происходившей у него за спиной, и, выслушивая одну за другою, — при этом он все же продолжал писать, но хуже, — решал, имеет ли она при себе удостоверение о своей необходимости. Нашего пишущего стоика многое заставило бы лишь слегка пожать плечами; но когда Венделина в спальне длинной метлой загоняла под зеленое супружеское ложе матрацную солому, то крест сделался слишком тяжким для его плеч. К тому же, третьего дня он прочел в старых журналах естествоиспытателей, что теолог Иог. Пехманн не выносил шуршания метлы, что у него от этого звука захватывало дыхание и что он убежал от попавшегося ему навстречу уличного метельщика: подобное чтение невольно сделало Фирмиана более внимательным и нетерпимым к аналогичному случаю. Не вставая, он крикнул в спальню своей домашней метельщице: «Ленетта, не чеши и не скреби так твоей метлой — она мешает мне думать. Жил-был однажды старый пастор Пехманн, так он скорее согласился бы подметать, как проклятый, венские улицы, чем слушать подметание, и даже порку этим веником предпочел бы проклятому звуку метлы, когда она точит и шлифует. Неужели же я, находясь возле домашней метлы, могу возыметь хоть одну здравую мысль, достойную быть набранной и напечатанной в книге: проникнись хоть этим!»

Тогда Ленетта поступила так, как сделала бы на ее месте каждая примерная жена и ее любимая собачонка: она постепенно затихла. Да, она под конец даже уволила в отставку метлу и, когда супруг стал писать столь же громко, как она мела, лишь продвинула потихоньку щеткой под кровать три соломинки и несколько перышек и пушинок. Но, против ожидания, редактор «Избранных мест из бумаг дьявола» среди своих занятий весьма кстати услышал это передвигание; он встал, проследовал под врата спальни и сказал туда: «Дорогая, эта адская мука ничуть не меняется, пока я слышу эти звуки. Да смахни злосчастный мусор под кровать павлиньими перьями и церковными кропилами, сдуй его мехами за горшок: я — и моя книга во мне — вытерпим это и, разумеется, будем изуродованы». — Она отвечала: «Я и без того уже кончила».

Он снова взялся за работу и снова вполне бодро уловил нить третьей сатиры: «О пяти чудовищах и об их хранилищах, с которых я первоначально хотел добывать себе пропитание».

Тем временем Ленетта медленно прикрыла двери спальни: из этого он опять вынужден был заключить, что там, в его геенне и монастырском карцере, снова затеваются против него какие-то козни. Он положил перо и закричал через письменный стол: «Ленетта, мне не слышно, в чем там дело; но если ты снова принимаешься за что-нибудь, чего я не могу вынести, то умоляю тебя, ради бога, прекрати это, положи сегодня конец моему крестному пути и моим вертеровским страданиям, — покажись-ка мне!» Она отвечала, но прерывающимся от усиленных движений голосом: «Да ничего, я ничего не делаю». Он снова встал и открыл двери своего застенка. Жена там утюжила и полировала серой фланелевой тряпкой зеленое решетчатое брачное ложе. Автор настоящей истории однажды, будучи болен оспой, лежал на такой кровати, а потому знаком с этой разновидностью; но читателю, может быть, неизвестно, что подобная зеленая клетка для грез выглядит как увеличенный вольер для канареек, со своими двумя решетчатыми двустворчатыми дверями, или подъемными решетками, и что эта ограда и теплица снов хотя и более неуклюжа, но зато более полезна для здоровья, чем наши плотно завешанные спальные Бастилии, которые своими душными занавесами пеленают нас и не пропускают даже дуновения свежего ветерка. — Адвокат ограничился тем, что быстро проглотил пол-кружки комнатного воздуха и медленно заговорил: «Как я вижу, ты снова метешь и чистишь, — и знаешь, что я там сижу весь в поту и хочу работать на нас обоих и что я уже целый час пишу, почти ничего не соображая, — небесная, дражайшая половина, ради бога, прекрати твою картечную стрельбу и не губи меня вконец твоей тряпкой». Ленетта, исполненная изумления, сказала: «Да не может быть, старичок, неужели тебе там было слышно, милый?» — и продолжала натирать еще поспешнее. Он немного быстро, но ласково, схватил ее за руки и сказал громче: «Изволь перестать! В том-то и есть мое несчастье, что я там не могу слышать и вынужден лишь все воображать, — и проклятая длительная мысль о метле и щетке занимает место других, прекрасных мыслей, которые я мог бы изложить на бумаге. Милый ангел, я сидел бы здесь и работал с величайшим спокойствием и блаженством, если бы ты только палила и гремела за моей спиной картечницами и гаубицами и стофунтовыми пушками изо всех здешних амбразур; но вынести легкий шум мне не под силу».

Тут его рассердило, что приходится держать такую длинную речь, и он вывел жену с ее тряпкой из спальни и сказал: «Вообще мне тяжело, что когда я там у себя в комнате напрягаюсь изо всех сил, чтобы доставить радость читающей публике, в моей спальне устраивают арену, чтобы травить меня собаками, и что кровать писателя превращается в траншею, откуда его преследуют навесные выстрелы и дымящиеся каленые ядра. В полдень, за обедом, мне не нужно будет писать, и тогда мы с тобой спокойно поговорим об этом».

В полдень, когда он хотел изложить причины своей утренней стычки, ему пришлось прежде выдержать стычку молитвенную: «молебен» означает в Нюрнберге и в Кушнаппеле не то, что у сильных мира сего, то есть не богослужение и особое наследственное служение в дворцовой церкви, а полуденный звон. Дело в том, что обеденный стол супружеской четы стоял у самой стены и выдвигался на середину комнаты лишь тогда, когда за ним обедали. И вот в течение всего своего супружества Зибенкэзу не более двух раз удалось добиться, — ибо то, что женщины[66] забывают однажды, они затем забывают тысячу раз, — хотя бы он проповедывал до тех пор, пока его легкие не высохнут, словно лисьи, служащие лекарством для человеческих, — повторяю, он никогда не мог добиться, чтобы стол был выдвинут прежде, чем на нем задымится суповая миска; лишь после того оба эти предмета совместно передвигались на середину комнаты, причем во время передвигания на скатерть проливалось не больше суповой влаги, чем нужно, чтобы запить слабительную пилюлю.

Сегодня все совершилось точно таким же образом: супруг медленно жевал пилюлю, которую ему предстояло заедать супом, и боязливо глядел с вытянувшимся лицом и затаив дыхание, что было предварением не равноденствия, а запоздалого выдвигания стола; когда же повторилось суповое возлияние, он хладнокровно выпалил: «Право, Ленетта, мы живем на заправском корабле; ибо у мореплавателей суп всегда проливается с тарелок вследствие качки, и у нас с тобой — тоже. Вот, смотри! В общем обеденный стол связан с утренней метлой и способствует ей; если говорить не деликатничая, то эти два заговорщика еще сживут со света твоего супруга».

За этим вступлением к проповеди последовало вместо церковного хорала появление вооруженного дубинкой блюстителя порядка и увеселителя кушнаппельской публики, который вошел с большим листом бумаги и пригласил адвоката, в качестве уважаемого лица, пожаловать на состязание стрелков, имеющее быть в Андреев день, тридцатого ноября. Все мы, конечно, запомнили из вышесказанного, что в доме только и оставалось золота, что дукат с косичкой. Тем не менее Зибенкэз не мог выбыть из общества стрелков, не написав этим самому себе пред лицом всего города testimonium paupertatis (свидетельство о бедности). Кроме того для него, как для сына столь славного стрелка и охотника, жеребьевый билет участника стрелковых состязаний в сущности имел не меньшее значение, чем акция горных разработок или Ост-Индской компании. Вместе с тем, участвуя в стрельбе, он впервые получал возможность публично снискать своей супруге тот почет, на который она вполне могла претендовать как дочь аугспургского магистратского писца. Однако никак нельзя было убедить важного стрелкового паяца разменять необычайный дукат с косичкой, тем более, что адвокат в сущности сам внушил ему подозрение, повторяя: «В самом деле, это хороший, настоящий дукат, с хвостиком и косичкой. Хотя сам я, — добавил он, — не ношу косы, но золотая монета вполне может это делать ради прусского короля, который изволил вычеканить и увековечить на ней свою. Жена, ведь сюда, наверх, можно позвать моего домохозяина, парикмахера; он должен лучше всех знать, действительно ли это дукат с косичкой, ибо ежедневно держит в руках даже косички без дукатов». Кушнаппельский шут немало смеялся при этих словах. Парикмахер явился и полностью подтвердил, что косичка настоящая, и любезно предложил сам разменять ее. Парикмахеры легки на ногу: через пять минут он принес серебро в обмен на косичку. После того как степенный забавник спрятал в карман причитающуюся долю хвостатого дуката, на лице у Ленетты появилось множество двойных вопросительных и восклицательных знаков, и Зибенкэз продолжал свою обеденную проповедь: «При стрельбе в эту птицу, Ленетта, главные выигрыши заключаются в посуде и в деньгах, тогда как при стрельбе в других зверей добываются съестные припасы. Как я полагаю, мы с тобой будем иметь не только новую кастрюлю для жаркого, но и свежее жаркое в ней, ибо и то и другое я, если постараюсь, могу подстрелить для твоей кухни. Вообще не беспокойся, моя красавица, о том, что наши деньги на исходе; встань лишь за мною, я твой шанцевый мешок или тур, или даже траншейный бруствер, и моим ружьем, а в особенности моей чернильницей, я надеюсь удержать чорта бедности на некотором расстоянии от нас, пока мой честный опекун не вручит мне материнское наследство. Но только, ради бога, не мешай моему прилежанию твоим собственным; сегодня твоя метла и тряпка лишили меня шестнадцати ортсталеров[67] наличными. Ибо если один печатный лист моих дьявольских бумаг я оценю лишь в восемь рейхсталеров (считая рейхсталер по девяносто крейцеров), — конечно, он может стоить еще больше, — то сегодня я мог бы написать на сорок восемь ортсталеров, если бы состряпал не один печатный лист, а полтора. Однако в самый разгар работы мне приходилось говорить тебе в спальню слишком много слов, за которые я не получаю ни одного крейцера гонорара; тебе бы следовало глядеть на меня как на старого, толстого, мертвого паука или сенокосца, которого запирают в коробку (гнездо моей комнаты ничем не лучше ее) и который в ней со временем засыхает и превращается в драгоценную крупинку золота или драгоценность. Ведь я тебе неоднократно говорил, что, поистине, едва я обмакну перо, как вытаскиваю из чернильницы золотую нить, ибо каждый мой утренний час действительно дарит золотом нас».

«Ну, глотай себе да прислушивайся: сейчас я попутно объясню тебе, в чем заключается достоинство автора, и дам тебе ключ ко многому… В швабских, саксонских и померанских землях есть города, где заседают оценщики авторского мяса, как здесь наш старый мясник; но их обычно называют пробирерами,[68] или апробирующими, ибо они, будучи людьми со вкусом, пробуют каждую книгу на вкус, а затем пробирают. Правда, со злости мы, авторы, иногда называем их рецензентами; но они могут это привлечь нас к суду. Так как пробиреры редко пишут книги, то имеют тем больше досуга, чтобы просматривать и оценивать чужие. К тому же нередко они сами уже сочиняли плохие книги, а потому заранее знают, что требуется для плохой книги, когда получат такую на просмотр. Святыми-заступниками авторов и их книг многие являются по той же причине, по которой святой Непомук состоит заступником мостов и идущих по ним людей, — а именно, потому что он сам некогда был сброшен с моста в воду. Ко всем этим господам и будет послана моя писанина, как только она будет отпечатана подобно твоему молитвеннику. И вот тогда они насквозь просмотрят мои труды и проверят, писал ли я достаточно четко и разборчиво (не слишком ли грязно или не слишком ли чисто), — не проставил ли я неправильных букв, например маленького „е“ вместо большого „Е“ или „Ф“ вместо „ѳ“, — не получились ли слишком высокими или низкими мои мыслете или даже мысли, и тому подобное, — да, нередко они, хотя им это и не полагается, судят даже о написанных мною мыслях. Если же позади меня ты повсюду строгаешь и точишь своей метлой, то у меня многое выходит неверно и преглупо, а затем это так и отпечатают. Но это немало вредит нашему брату. Ибо пробиреры своими длиннейшими ногтями, — они короче у пуговичников, но не у еврейских обрезателей, — прежде чем нарекут имя книге, как обрезатели еврейскому мальчику, — рвут прекраснейшую бумагу и наносят ей ужасные резаные раны всюду, где только есть опечатки. Затем они рассылают по всей империи, по саксонским и померанским землям, объявления на пропускной бумаге, в которых ругают меня на чем свет стоит и чернят меня, и перед всеми честными швабами напрямик заявляют, что я-де осел… Боже, упаси! И все эти громы в меня будут метать лишь потому, что ты слишком уж любишь подметать. Конечно, если я пишу превосходно и разборчиво и вполне разумно, — и в самом деле ведь ни один лист моих дьявольских бумаг не лишен здравого смысла; если перед написанием я обдумываю каждое слово и каждый лист, если на одной странице я шучу, на другой поучаю и на всех нравлюсь, то, надо тебе сказать, Ленетта, в таких вещах господа пробиреры, как люди со вкусом, умеют находить вкус, и им ничего не стоит присесть и пустить в обращение циркуляры, в которых обо мне, по меньшей мере, сказано, что я кое-что вынес из университетов, а потому в свою очередь могу принести кое-что таковым. Короче говоря, они заявят, что не ожидали от меня этого и что я не без дарований. Но если мужу, Ленетта, воздают подобную хвалу, то это впоследствии идет на пользу и его жене; и когда по всему Аугспургу начнут спрашивать: „где же собственно проживает этот знаменитый Зибенкэз?“ — то в Фуггеровом квартале всегда найдутся люди, которые скажут: „В Кушнаппеле; он женился на дочке здешнего магистратского писца Эгелькраута и очень счастливо живет с этой особой“».

«Как часто, — отвечала она, — ты уже рассказывал мне про то, как делают книжки! И переплетчик мне говорит то же самое, потому что он каждый день берет книги в руки и переплетает». — Это упоминание об его повторениях, хотя и сказанное отнюдь не в укор, пришлось ему далеко не по вкусу; ибо этот недостаток, как некая болезнь, до сих пор оставался от него скрытым. В беседе с женой мужья, даже многомудрые и малоразговорчивые, под влиянием семейного уюта становятся столь же безбрежно болтливыми, как всякий из нас в беседе с самим собой; однако ни перед кем в целом мире человек не повторяется так часто, как перед собственным Я, причем даже не замечает этих повторений, не говоря уж о том, чтобы их подсчитывать. Но и то и другое делает супруга, которая, привыкнув ежедневно выслушивать от своего благоверного остроумнейшие и непонятнейшие изречения, не может их забыть и даже вынуждена их запоминать, когда они повторяются!

Внезапно парикмахер явился вновь и принес с собою непродолжительное ненастье. Он сказал, что обошел всю нищую братию своего дома, но тщетно просил этих голодранцев внести вперед — в счет предстоявшего вскоре, в Мартинов день, платежа за квартиру — столько денег, сколько ему сегодня требовалось, чтобы оплатить свой жеребьевый билет участника стрелковых состязаний. Разумеется, за целых шесть недель до платежного срока такой денежный сбор был совершенно не под силу всему гарнизону, хотя бы уже потому, что большинство не осилило бы его и в самый срок. Поэтому саксонец обратился со своим ходатайством к магнатам своего дома, к господину с дукатом, как он величал Зибенкэза. Тот не смог огорчить еще одним отказом терпеливого добряка, безропотно выслушавшего все предшествовавшие, — он и жена собрали всю сдачу с дуката и отпустили обрадованного домохозяина с целой половиной квартирной платы, с тремя гульденами. Теперь у них самих не оставалось ничего, кроме — беспокойства, что к ужину нечего будет — зажечь: ибо налицо уже не было ни двух медяков на покупку полуфунта свечей, ни самих свечей.

Не могу утверждать, что наш герой от этого побледнел как смерть или обеспамятовал, или обезумел. Хвала каждой мужской душе, которая хоть пол-весны смогла пить железистую сыворотку стоицизма и не упала, подобно женщине, обессиленная и оледеневшая, перед хладным призраком нищеты. В наш век, когда в душе людей перерезаны все жилы лучших чувств и уцелела только жилка стяжения, даже самое преувеличенное порицание богатства будет полезнее и благороднее, чем даже самое справедливое уничижение бедности; ибо пасквили на презренное злато гарантируют богатому неплохое душевное состояние даже в случае потери состояния материального, а бедняка наделяют взамен горьких чувств сладостью их преодоления. Ведь и без того уж все низменное в нас, все чувства, фантазия и все видимые нами примеры являются объединенными панегиристами золота; почему же хотят еще и лишить бедность ее адвоката и chevalier d'honneur, которыми являются философия и нищенская спесь?

Зибенкэз прежде всего раскрыл, вместо рта, дверь и посудный шкаф в кухне; оттуда он, тихий и серьезный, извлек и поставил на стул медное блюдо с колпаком и тройню оловянных тарелок. При этом зрелище Ленетта не смогла дольше молчать; она всплеснула руками и сказала, тихо и стыдливо: «Ах, боже милосердый! Ведь не будем же мы продавать нашу посуду?» — «Я хочу лишь превратить олово в серебро, — сказал он, — и переплавить медь в звонкую монету, как это иногда делают монархи со звонкой колокольной медью. Право, тебе не зазорно перечеканить в денежки какую-то жалкую столовую посуду, эти гробницы для бренных останков разной живности, если герцог Христиан Брауншвейгский в 1662 году буквально обратил в деньги, а именно — в талеры, серебряную княжескую гробницу. Ведь тарелка далеко не апостол! А между тем даже со многими апостолами, поскольку они были из серебра, сиятельные князья поступали так же, как Гуго из Сан-Каро и другие с их апостольскими творениями, а именно — разделяли на главы, стихи и легенды и, разобрав, рассылали с монетного двора по всему свету».

«Глупости!» — отвечала она.

Некоторые читатели, пожалуй, скажут: «А разве нет?» — Перед этими немногими мне уже давно следовало бы оправдать адвоката за его непостижимый для Ленетты словесный стиль.

Впрочем, он сам уже достаточно оправдался, говоря, что жена всегда в общих чертах понимала его, хотя бы он выбирал ученейшие термины и делал изысканнейшие намеки, чтобы как следует поупражняться и насладиться собственным красноречием; женщины, повторял он, все понимают по намекам и в общих чертах, а потому не тратят времени, которое может быть употреблено и лучше, на кропотливые изыскания смысла непонятных им слов. Впрочем, это обстоятельство несколько неблагоприятно для словаря Рейнгольда к «Леване» Жан-Поля и отчасти для меня. «Глупости!» — отвечала Ленетта. Фирмиан лишь попросил ее захватить посуду с собою в комнату, где он намеревался разумно обсудить все дело. Но он с таким же успехом мог бы излагать свои доводы человеческой коже, набитой сеном. Жена упирала преимущественно на то, что взносом в стрелковую кассу он опустошил свою собственную. Тем самым она его навела на превосходную реплику: «Некий ангел, — сказал он, — внушил мне, чтобы я сделал этот взнос; в Андреев День я могу снова выудить и вылудить все, что сегодня посеребрю. Тебе в угоду я сохраню и водворю в посудный шкаф не только блюдо и тарелки, но и всю прочую посуду, которую подстрелю в качестве члена стрелкового общества. Признаюсь тебе, первоначально я намеревался продать свои призы».

Что было делать? В сумерки изгоняемая столовая посуда была спущена в корзину старой Забель (Сабины), которая во всем имперском местечке прославилась тем, что помимо своей propre (собственной) торговли занималась и комиссионными сделками (торговлей по чужим поручениям) и притом с такой деликатной скрытностью, словно торговала краденым имуществом. «Никто, — говорила она, — не мог бы из меня вытянуть, кому принадлежат все эти вещи, и покойный казначей, от которого я перетаскала весь его скарб, часто говаривал, что таких, как я, поискать надо».

Бедные супруги! Что пользы вам от этого шаббата[69] или «сошествия Христа во ад» в вашем преддверии ада? Сегодня огонь отклонится, и свежий морской ветер прохладит вас; но завтра или послезавтра перед вашими сердцами вновь взовьются прежний дым и прежнее пламя! И все же я не наложу запрета на вашу посудную торговлю; ибо даже зная наверняка, что завтра предстоит такой же голод, отнюдь не плохо поступают те, кто стремится избавиться от сегодняшнего.

На другой день Зибенкэз требовал большей тишины вокруг себя лишь потому, что накануне он держал об этом столь длинную речь. Славная Ленетта, которая была живой стиральной машиной и метательным или, вернее, метущим снарядом и для которой списки белья и кушаний были не менее священны, чем свидетельства об исповеди и целомудрии,[70] скорее рассталась бы с чем угодно, вплоть до собственной персоны Фирмиана, но только не с лощильной суконкой и мусорной метлой. Она думала, что это лишь его каприз, тогда как это был ее каприз — нажимать басовые педали и разыгрывать шумные органные концерты за спиной автора именно в утренний час, который вдвойне одарял его золотом, а именно идеальным, из золотого века, и металлическим. После полудня она беспрепятственно могла бы выдвинуть хоть тридцатидвухфутовый регистр, если бы захотела; но ее никак нельзя было заставить свернуть с привычного пути. Женщина — это самый нелепый сплав из упрямства и самоотверженности, какой только мне приходилось видеть; ради своего мужа она позволит парижскому палачу отрезать себе голову, но только не волосы с этой головы. Далее, она способна отказывать себе во многом для чужой пользы, но ни в чем не может себе отказать для своей собственной; она проведет три ночи без сна ради больного, но не согласится прервать даже одну минуту дремоты вне постели для того, чтобы самой же затем лучше спать. Женщина, собирающаяся на бал или к брачному алтарю или стряпающая для гостей, ухитряется есть меньше, чем святые и мотыльки, хотя последние не имеют желудков; но если Исавову трапезу ей запрещают врач и собственное тело, то она ее съедает в один миг. Когда же чем-нибудь жертвует мужчина, то он поступает как раз наоборот.

Движимая взаимно-противоположными силами, его увещаниями и своими наклонностями, Ленетта пыталась итти по женской диагонали и придумала временный компромисс, а именно — прерывала свое подметание и чистку на то время, пока Фирмиан сидел и писал. Но стоило ему лишь на две минуты подойти к фортепиано, к окну или к дверям, как она снова принималась орудовать в комнате стиральными механизмами и полировальными машинами. Зибенкэз скоро заметил это плачевное чередование своей и ее метлы, сменявших одна другую, словно часовые на посту; сознание того, что жена выжидает и подстерегает, чтобы он начал расхаживать, было ужасной помехой ему и его идеям. Сначала он проявлял весьма большое терпение, какое только может иметь супруг, а именно — краткое; но так как он долго размышлял про себя о том, что от вощения комнат страдают он и публика и что судьбы всех будущих поколений зависят от какой-то метлы, которая без всяких неудобств могла бы работать и после полудня, то опухоль гнева вдруг лопнула, Фирмиан взбесился, то есть взбесился еще пуще, подскочил к жене и вскричал: «О чорт, опять! Я знаю, чего тебе надо: ты ждешь, чтобы я забегал. Лучше смилуйся и убей меня заблаговременно — ведь голод и досада все равно истребят меня еще до Пасхи. Ей-богу! Я этого совершенно не понимаю: она так ясно видит, что моя книга превращается для нас в кухонный шкаф, откуда вываливаются целые порции хлеба, — и все же целое утро связывает мне руки, так что ничего не получается. Я уже так долго сижу в гнезде и еще ничего не высидел, кроме листа Е, где я описываю вознесение справедливости на небеса, — ах, Ленетта, Ленетта!» — «Но как я ни делаю, — сказала она, — все не ладно. Уж лучше позволь, чтобы я мела по-настоящему, как все другие женщины». Кроме того она простодушно спросила, почему же мальчишка-переплетчик, — это мои слова, а не ее, — который целый день импровизировал на детской скрипке и сочинял и справлял на ней триумфы Александра, не мешает Фирмиану своими пронзительными дисгармоническими пассажами и почему недавнюю чистку труб он выносил лучше, чем чистку комнаты. Так как при подобной спешке он был не в силах проанализировать в кратких словах столь большую разницу, то предпочел снова вспылить и воскликнул: «Я должен здесь даром держать к тебе длинные речи, а там от меня уходит один ортсталер за другим. Тысяча чертей! Гражданское право, римские Пандекты не разрешают меднику даже поселяться на улице, где работает профессор, — а моя жена хочет быть безжалостнее, чем старый юрист? И даже хочет сама изображать медника? Послушай, Ленетта, я, право же, спрошу об этом советника!» — Это сильно помогло.

В это время, кстати, прибыла плата, присланная советником за рейсский талер, — такой учтивости и внимательности никто не ожидал бы от столь ученого мужа. Всех читателей, конечно, сильно обрадует (словно они сами являются мужьями Ленетты), что в течение всего дня она была сущим ангелом: работа ее рук сделалась столь же мало слышной, как швейная работа ее пальцев; многое излишнее она даже отложила; одну болтливую кумушку — прелестный головной убор которой красовался не на голове, а в руках, так как был принесен в починку — она проводила вниз по всей лестнице, не столько из вежливости, сколько в виду деликатного намерения неслышно для адвоката, находившегося наверху, еще раз поговорить внизу с заказчицей и оговорить всякую строчку текста и предмета своего словесного договора с ней.

Это растрогало старого шумонаблюдателя и затронуло его слабую сторону и струну, а именно — сердце. Он долго шарил в своей душе, отыскивая достойное выражение благодарности за это, пока наконец не нашел одно совершенно новое. «Послушай, дитя, — сказал он и несказанно ласково взял ее за руку, — разве я не проявлю себя благоразумным человеком, если острить и творить я буду по вечерам: пусть муж тогда изощряет свой ум, когда жена прекращает свой шум. Представь себе заранее нектар и амброзию такой жизни: мы сидим друг против друга, возле одной свечи, ты орудуешь колкой иглой, а я такой же сатирой, весь ремесленный люд нашего дома уже не стучит, а распивает пиво, да и подательниц чепцов не видно и не слышно было бы в столь позднее время. Я уж не говорю о том, что к осени вечера, конечно, станут расти, а с ними и мои работы и остроты. Что ты думаешь или (если ты предпочитаешь) что ты скажешь о такой перемене в нашем житье и мытье? Ведь ты не забудь, что мы к тому же теперь при деньгах и что рейсский талер с его троицей как нельзя более кстати перечеканил нас всех, Штибеля и меня, в отца и сына, а тебя в духа святого, от нас обоих исходящего».

«Ах, как прелестно, — отвечала она, — значит, я все же смогу утром выполнять по-настоящему все мои работы, как полагается порядочной хозяйке?» — «Разумеется, — добавил он, — ибо по утрам я буду спокойно писать дальше мои сатиры и дожидаться вечера, чтобы продолжать оттуда, где я остановился утром».

Вечер нектара и амброзии действительно наступил, и нелегко было бы найти подобный ему среди предшествующих вечеров. Двое молодых супругов, одни, возле одной свечи и за одним столом, тихо и мирно работая, конечно могут порассказать, что такое счастье: он непрестанно расточал поцелуи и удачные мысли, а она — улыбки; ее двигание сковородой не больше доходило до его слуха, чем движения ее иглы. «Если люди, — сказал он, чрезвычайно довольный домашней реформацией, — при одной свече зарабатывают двойную плату, то, насколько я могу судить, им незачем стесняться и тесниться к жалкой, тонкой как червяк маканой свече, при которой ничего не видно, кроме самой этой глупой свечи. Завтра мы без долгих разговоров применим литую».

Так как некоторое достоинство этой истории, по-моему, заключается в том, что я извлекаю из нее и сообщаю лишь события первостепенной важности, то я не буду долго задерживаться на том, что вечером появилась литая свеча и зажгла небольшую распрю, ибо адвокат при свете этой свечи снова извлек на свет свою новую доктрину о зажигании, свечей. Дело в том, что он придерживался весьма еретического убеждения, будто всякую свечу, а тем более толстую, разумным людям надлежит зажигать с толстого конца, а не с тощего верхнего, и что именно поэтому у каждой свечи фитиль торчит с обоих концов; «в пользу этого закона горения, — добавил он, — мне достаточно привести, по крайней мере для того, чтобы убедить разумных женщин, лишь то очевидное обстоятельство, что сжигаемая свеча, подобно прожигателям жизни, нажившим ожирение и водянку, все более утолщается книзу; и если ее подожгли сверху, то мы наживаем внизу, в подсвечнике, комок, потёк и огарок негодного сала; зато как изящно и симметрично ложится текущий жир с толстой половины на тощую, постепенно сообщая ей равномерность и как бы упитывая ее, если мы сначала зажжем толстую!»

Ленетта противопоставила его доводам нечто сильное, а именно Шэфтсбёриев пробный камень истины, насмешку. «Право же, — сказала она, — всякий, кто войдет вечером и увидит, что мою свечку я вставила в подсвечник наоборот, будет смеяться, и во всем будут винить жену». — Итак, в этом свечном диспуте пришлось для установления равноправия принять конкордат, согласно коему супруг зажигал свои свечи снизу, а супруга свои сверху. Пока же при совместной свече, которая сама по себе была толста сверху, он согласился на interim неправильного освещения.

Однако дьявол, который от изумления при виде подобной картины перекрестился и сотворил молитву, сумел подстроить так, что адвокату еще в тот же день случилось прочесть умилительный рассказ, как Плинию-младшему супруга держала лампу, чтобы ему светло было писать. Теперь, при оживленной работе над извлечениями из бумаг означенного дьявола, адвокату вдруг пришло в голову, что было бы чудесно и избавило бы его от необходимости отвлекаться, если бы Ленетта приняла на себя обязанность снимать со свечи. «Да с удовольствием» — ответила она. Первые пятнадцать или двадцать минут все шло и выглядело превосходно.

После этого он раз поднял и повернул подбородок к свече, словно указательный палец, чтобы напомнить о снимании нагара. В следующий раз он для той же цели только дотронулся молча до свечных щипцов острием пера; позже он слегка подвинул подсвечник и кротко сказал: «Свеча!» Однако затем дело начало принимать более серьезный оборот, так как он стал внимательнее наблюдать на бумаге за потемнением: и тогда те самые щипцы, от которых, поскольку ими должна была действовать рука Ленетты, он надеялся получить так много света для своей работы, сделались помехой его движению, словно цепкие клещи или же словно клешни рака для Геркулеса в его борьбе с гидрой. Жалкая, тощая пара мыслей о свечном нагаре и свечном огарке, взявшись под-ручку, нагло плясали взад и вперед на всех буквах его острейших сатир и лезли ему на глаза. «Ленетта, — вскоре сказал он снова, — для нашего общего блага ампутируй, пожалуйста, нелепую черную конечность!» — «Ах, в самом деле, я забыла» — сказала она и быстро сняла нагар.

Читатели с натурой историка (именно таких я и желаю себе) легко смогут здесь предвидеть, что обстоятельства должны будут все больше ухудшаться и запутываться. Действительно, Фирмиан теперь часто приостанавливался, ожидал, нацарапывая длиннейшие буквы, чтобы благодетельная рука освободила от черного шипа световую розу, и, наконец, выпаливал: «Сними нагар!» — Он стал разнообразить глаголы и говорил то «Счисти!» — то: «Обезглавь!» — то: «Отщипни!» Или же он пытался внести приятное разнообразие другими частями речи и говорил: «Изготовительница уборов, пора делать уборку на свече. Тут на солнце снова появилось длинное солнечное пятно» — или: «Прекрасный ночник для ночных размышлений среди прекрасной ночи в манере Корреджио, — а пока что снимай!»

Наконец, незадолго до еды, когда угольная куча в пламени действительно поднялась высоко, он поглотил почти целый поток воздуха и, медленно цедя его обратно по каплям, сказал со свирепой кротостью: «Итак, я вижу, ты не снимаешь и не состригаешь, хотя бы черная головня росла до потолка. Ну, ладно! Лучше уж я сам буду театральным ламповщиком и трубочистом, пока не будет накрыто на стол; но за едой я, как разумный человек, намерен сказать тебе то, что следует сказать». — «Ах, пожалуйста!» — отвечала она весьма радостно.

«Конечно, — начал он, когда она подала ужин ему и себе, по паре яиц на каждую персону, — я возлагал много надежд на мои вечерние работы, ибо рассчитывал, что легкую обязанность снимания со свечи ты всегда будешь выполнять своевременно, тем более, что одна знатная римлянка для своего знатного супруга, Плиния-младшего, выражаясь по-купечески — наследника известной фирмы Плиниев, сделалась даже светильником и держала светильню. Но теперь ничего из этого не получается, ибо я не могу писать ногой под столом, как некий безрукий счастливец, или в полной тьме, как ясновидящий. От всего светильника теперь единственная польза мне та, что он сделался старой лампой Эпиктета, при которой я изображаю стоика. Свечу, словно солнце, нередко постигало затмение, дюймов в двенадцать, и я тщетно желал, душа моя, хотя бы такой прозрачной мглы, какая часто бывает на небе. От проклятых свечных шлаков как раз и зарождаются у авторов темные мысли и мрачные образы. О боже, если бы ты снимала как следует!»

«Ты, конечно, шутишь, — отвечала она, — я строчу куда тоньше, чем ты, а между тем я прекрасно все видела».

«Ну, так я докажу тебе психологически и с помощью науки о душе, — продолжал он, — что для писателя и мыслителя совершенно не важно, видит ли он больше или меньше, но свечные щипцы и свечной нагар, вечно торчащие у него в голове, словно путаются под его духовными ногами и мешают им двигаться, как лошадиные путы. Уже после того как ты с грехом пополам снимаешь со свечи и я начинаю жить в свете, я с нетерпением ожидаю минуты следующей стрижки. Но это выжидание, поскольку оно незримо и неслышно, не может состоять ни в чем ином, как в мысли; а каждая мысль вытесняет все другие, — и так все лучшие мысли писателя идут ко всем чертям. И все же я еще говорю лишь о наименьшем из зол, — ибо я мог бы нисколько не заботиться о том, что свечке свойственно смеркаться, а моему носу сморкаться; но когда страстно ожидаемого снимания нагара совершенно не происходит, — черная спорынья спелого свечного колоса растет все больше, — тьма заметно сгущается, — настоящий погребальный факел освещает пишущего полумертвеца, — и последний никак не может выкинуть из головы мысль о супружеской руке, которая одним-единственным движением могла бы освободить его от всех этих тормозящих оков; тогда, милая моя Ленетта, поистине трудно сочинителю не писать как осел и не топать как трамбовка, — по крайней мере, я мог бы порассказать об этом».

В ответ она стала уверять, что если это он взаправду и всерьез, то завтра она уж сделает, как он хочет.

Действительно, история должна ей воздать хвалу, ибо на следующий вечер она сдержала слово и снимала со свечи не только гораздо чаще, чем накануне, но прямо непрестанно, тем более, что он ее несколько раз поблагодарил кивком головы. «Однако, — сказал он наконец, но чрезвычайно ласково, — ты все же не стриги слишком часто. Если ты будешь исследовать фитиль до слишком мелких субсубсубдивизий (под-под-подразделений), то мы попадем почти что в прежнюю беду, потому что ощипанная свеча горит так же тускло, как при совершенно свободно растущем фитиле, — что ты могла бы иносказательно применить ко многим светочам мира и светильникам церкви, будь ты на это способна; лишь немного спустя после снимания и незадолго до него, словно entre chien и loup, наступает для души то прекрасное промежуточное время, когда она отлично видит; поистине, это небесное блаженство, когда черное на белом вдвойне правильно отмерено, в свече и в книге!»

Конечно, я и прочие не слишком обрадованы этим новым оборотом дела; очевидно, адвокат для бедных этим возлагает себе на шею новое бремя, ибо во время писания он вынужден непрестанно вычислять и выверять, хотя бы лишь приблизительно, среднее расстояние и средний уровень между коротким и длинным фитилем; много ли времени остается теперь ему для творчества?

Через несколько минут, когда она, быть может, слишком рано сняла со свечи, он задал вопрос, хотя несколько неуверенно: «Разве уже снова пора была взяться за черную работу?» Затем, когда она сняла, пожалуй, немного поздно, он вопросительно взглянул на нее: «Да ну же!» — «Сейчас, сейчас!» — воскликнула она. Но когда, скоро затем, они слишком увлеклись, нанося уколы, он — сатирическим жалом, а она — швейной иглой, и он, наконец очнувшись, вдруг взглянул вверх, то узрел на свече длиннейшую из когда-либо им виденных пик нагара, к тому же окруженную несколькими обрывками тлеющего фитиля, заплывшими салом. «О боже, что за злосчастное житье!» — вскричал он, свирепо схватил щипцы, и через миг на свече уж не было нагара — да и огня тоже.

Теперь на каникулах, наступивших благодаря потемкам, он имел предостаточно досуга для того, чтобы разговориться и разгорячиться и обстоятельнее отчитать Ленетту за то, что она ему превращает в пытку самые лучшие его начинания и, подобно всем женщинам, не знает чувства меры и стрижет то слишком много, то слишком мало. Но так как она молча зажгла свечу, он зажегся еще большим гневом и стал вопрошать, требовал ли он до сих пор от нее чего-либо, кроме величайших мелочей, и отказывал ли ему в таковых кто-нибудь столь же упорно, как она, его милая супруга. «Отвечай!» — сказал он.

Она не ответила и лишь поставила зажженную свечу на стол, и на глазах у нее были слезы. Это случилось впервые за все супружество. Тогда он, словно намагнетизированный, прозрел всю суть своих внутренних недугов и поставил им диагноз, немедленно совлек с себя ветхого Адама и презрительно отшвырнул его в отдаленнейший угол. Нашему герою легко было это сделать, — его сердце было столь открыто для любви и справедливости, что как только появлялись эти богини, гневные интонации его пролога превращались в кротчайшие в эпилоге, и свою боевую секиру он мог задержать, уже размахнувшись ею.

Тут промеж двух заплаканных и двух сияющих глаз был заключен домашний мир[71] и вестфальский договор, коим снимались все ограничения по части снимания нагара со свечи.

Но этот мир вскоре был отравлен сознанием, что домашняя богиня бедняков, Пениа, имеющая незримую церковь и тысячи пустыней по всей стране, а скинии и ларарии — в большинстве домов, снова заявила о своем пребывании здесь и проявила свое всемогущество. Денег больше не было. Фирмиан скорее согласился бы продать все, вплоть до своего тела, подобно древнему германцу, чем, при своей возрастающей неспособности к расплате, вписать свою честь и свободу в число невыкупленных закладов или, другими словами, взять взаймы. Говорят, что английский национальный долг, если бы выплатить его в талерах, образовал бы вокруг земли порядочное кольцо, подобно второму экватору; это кольцо, продетое в нос британского льва, или это кольцеобразное затмение, или венец вокруг английского солнца я еще не измерял. Но мне известно, что Зибенкэз принял бы такой отрицательный поясной кошелек, надетый на тело, за пояс с колючками, за железное ярмо бечевщиков и за ремень голодающих, но затянувший не живот, а сердце. Допустим, что Фирмиан захотел бы занять и затем, по примеру государств и банков, прекратить платежи, — чего умные ответчики и дворянчики избегают с легкостью, ибо они даже и не начинают платить, — то, поскольку лишь один-единственный человек и друг (советник Штибель) согласился бы сделаться его кредитором, он не в силах был допустить, чтобы столь любимый им, доверчивый и верующий человек, который и без того у него числился среди первоочередных духовных кредиторов, оказался в последней очереди, не имеющей шансов на уплату; от такого двойного греха, против дружбы и против чести, он мог бы уберечься, отдав в заклад нечто менее ценное, а именно — свою движимость.

Он снова подступил, но на этот раз совсем один, к посудному шкафу в кухне и принялся разведывать и высматривать сквозь его решетчатые заграждения, что скрывается за ними во втором или третьем ярусе. Ах, позади одной авангардной стояла лишь одна-единственная тарелка, подобно двойному восклицательному знаку. Вытащив этот арьергард, Фирмиан добавил к нему, в качестве попутчиков и Réfugiés, селедочный судок, соусник и салатник; после этого сокращения численности войска он построил оставшихся рядовых в более разомкнутую шеренгу и разделил три больших бреши на двадцать мелких интервалов. Затем он отнес изгнанников в комнату, вернулся и вызвал свою Ленетту из комнаты переплетчика на кухню: «Я уже в течение получетверти часа, — начал он, — созерцаю наш посудный шкаф: по-моему, совершенно незаметно, что я недавно вынул блюдо с колпаком и тарелки, — а ты разве замечаешь это?» — «Ах, я каждый день это замечаю» — заверила она.

Тогда он, опасаясь, чтобы напряженное ожидание не затянулось слишком долго, повел ее поспешно в комнату, к судку и прочим отчуждаемым судам и посудинам, готовым отплыть в свое печальное странствие, и открыл свое намерение переложить, как подобает хорошему музыканту, этот четырехголосный квартет с глухого оловянного тона на звонкий серебряный. Продавать их он не собирался, но решил это предложить, чтобы она легче согласилась заложить. Однако она выдвинула все женские органные регистры язычковых труб, закрытых флейт, птичьего голоса, человечьего голоса и, наконец, тремуланта. Муж мог говорить, что хотел: она говорила, что она хотела. Мужчина не старается задержать или отклонить железную руку необходимости, он хладнокровно принимает ее удар, тогда как женщина, по крайней мере, несколько часов нападает на бесчувственный металлический локоть, пока он не придавит ее. Зибенкэз оставался спокоен; но тщетно предлагал он ей ответить на опросный пункт, известно ли ей другое средство. При таких вопросах в женском мозгу всплывают вместо одного цельного ответа тысячи полуответов, долженствующих составить одно целое, как в дифференциальном исчислении бесконечно-большое число прямых образует кривую линию, — подобными незрелыми, полупродуманными, мимолетными, лишь во взаимной связи защищающими одна другую мыслями были: «Если бы он только не изменил своего имени, то имел бы наследство, — ведь он может взять взаймы, — его клиенты живут припеваючи, а он от них не требует гонорара, — вообще он не должен так много раздаривать, — и от детоубийцы он ни разу не потребовал денег за защиту, — и зачем только он отдал вперед половину квартирной платы: ведь на это он мог бы прожить хоть несколько дней». — Попробуйте-ка противопоставить множеству таких женских полудоказательств одно целое, словно меньшинство большинству: это нисколько не поможет; женщины знают из швейцарской юриспруденции, по крайней мере, то, что четыре половинных или недействительных свидетеля перевешивают[72] одного целого или действительного. Тот, кто желает переспорить женщин, поступит разумнее всего, если даст им говорить, пока они не утомятся, а со своей стороны будет молчать; они и без того скоро собьются на второстепенные вопросы, в которых он признает их правоту, да и в главном он им отнюдь не будет противоречить — иначе как на деле. Женщины не терпят никакого возражения, кроме — действенного. К сожалению, Зибенкэз хотел посредством хирургического турникета философии вправить два важнейших сустава Ленетты, голову и сердце, а потому начал: «Милая супруга, в соборе ты подпеваешь всякому, кто проповедует о тщете земных благ, и все же ты их носишь на сердце, словно нагрудные подвески и медальоны. Смотри, я не хожу ни в какую церковь, но имею кафедру в собственной груди и ценю одну-единственную светлую минуту выше всей этой оловянной дряни. Скажи по совести, ощущало ли до сих пор твое бессмертное сердце печальную утрату блюда с колпаком, и было ли последнее твоей околосердечной сумкой? Разве несчастное посудное олово, если оно в кусках будет принято и проглочено нами подобно толченому, которое врачи дают внутрь против кишечных червей, не выгонит также и роковых сердечных червей? Успокойся и погляди на нашего башмачника, разве он ест с меньшим удовольствием оттого, что его жестяная sauciére заодно служит ему и блюдом для жаркого? Ты сидишь за своим шитьем и не видишь, что люди сумасбродны и даже кушают кофе, чай и шоколад из особых чашек, фрукты, салаты и селедку со специальных тарелок, а зайцев, рыбу и птицу со специальных блюд. Но, уверяю тебя, в дальнейшем они станут еще сумасброднее и будут заказывать на фабриках столько фруктовых блюдец, сколько в садах вызревает разновидностей плодов, — по крайней мере, я поступил бы так, и будь я наследным принцем или великим магистром, я счел бы своим долгом иметь жаворонковые блюда и жаворонковые ножи, бекасиные блюда и бекасиные ножи, и даже кострец оленя о шестнадцати отростках я не стал бы разрезать на тарелке, на которой у меня прежде побывал олень о восьми отростках. Но так как в сем мире придворные сферы — это лишь уборные, и Земля — нарядный сумасшедший дом, где, словно в квакерской молельне, все выступают друг за другом с шутовской проповедью и все беснуются во взаимном сослужении, то здешние бедламиты считают дурачествами лишь два рода таковых, а именно — прошлые и будущие, древнейшие и новейшие, — я доказал бы им, что их собственные содержат в себе элементы и тех и других».

Весь ответ Ленетты заключался в неописуемо кроткой мольбе: «Ах, не надо, Фирмиан, прошу тебя, не продавай посуду!»

«Ну, ладно, я согласен!» (ответил он, испытывая кисло-сладкую сатирическую радость от того, что переливчатая, радужная шейка голубки наконец захвачена силком, который он уже так давно снабдил приманкой). «Хотя император Антонин свою посуду, которая была из чистого серебра, обратил в монеты, и мне это было бы еще более простительно, но я согласен! Ни один лот не будет продан, и все будет лишь — заложено. Хорошо, что ты меня навела на эту мысль; ибо в Андреев день, если только я подстрелю хвост или державу или даже сделаюсь королем, мне ничего не будет стоить или, вернее, будет стоить лишь моих денежных призов, выкуп всего этого добра и, в частности, салатника и соусника. Пусть будет по-твоему: ведь есть же у нас в доме старая Забель, которая уносит и приносит все: и деньги и товары».

Тут уж она покорилась. Стрельба в Андреев день была для нее сигнальной стрельбой гибнущего корабля, зовущего на помощь, или волшебным кошелем Фортуната; деревянные крылья птицы-мишени были теперь пристегнуты к ее надеждам, словно искусственные восковые крылья, а порох и свинец превратились для нее, как для монархов, в цветочные семена будущих цветов радостей. Ах, Ленетта, во многом тебя можно назвать бедной! Но именно бедные питают несравненно больше надежд, чем богатые! Поэтому и лотереи, подобно чуме и другим эпидемиям, более опасны для бедняков, чем для богачей. Зибенкэз, который с презрением глядел даже на утрату денег, а не только вещей, втайне решил, что если даже сделается королем стрелков, то навсегда оставит этот хлам торчать в качестве государственного заклада у литейщика и лишь при случае, проходя мимо его мастерской, превратит залоговую сделку в куплю-продажу.

Через несколько тихих, ясных дней Штиблет снова нанес вечерний визит. Среди тягостей их блокады, когда угрожала контрабанда и когда почти каждая краюшка хлеба облагалась пошлиной, уплачиваемой посредством слезы или вздоха, Фирмиан едва ли имел досуг, не говоря уж об охоте, вспоминать о своей ревности. У Ленетты должно получиться как раз наоборот, и если она питает и скрывает в себе любовь к Штибелю, то на его золотоносных землях таковая, конечно, будет расти успешнее, чем на истощенной ниве адвоката. Советник не обладал зорким взглядом, невольно различающим сквозь улыбку скрытые домашние горести, и ничего не заметил. Но именно поэтому дружеское трио пережило веселый, неомраченный час, одаренный восходом если не солнца, то хоть луны счастья (надеждой и воспоминаниями). Ведь Зибенкэз, наконец, снова имел пред собою образованного слушателя, разбиравшегося в звоне шутовских бубенцов и в пышных фанфарах его лейбгеберовских причуд. Ленетта в них не разбиралась, и даже Штиблет понимал лишь его разговоры, но не писания. Оба мужчины сначала говорили, подобно женщинам, о лицах, а не о делах, с той только разницей, что свои сплетни они называли историей ученых и литературы. Ученый желает знать о великом писателе все, все его мелкие черты, вплоть до предметов одеяния и любимых блюд; по той же причине женщина необычайно зорко подмечает все мельчайшие черты появившейся мимоездом великой княгини, вплоть до каждого бантика и оборки. Далее от ученых они перешли к учености, — и тогда рассеялись все тучи жизни, и поникшая траурно голова, окутанная великопостным алтарным покровом, снова открылась и выпрямилась в царстве наук. — Душа человека вдыхает живительный воздух своих родных высот и взирает с высокой вершины Пинда и видит лежащим внизу, подобно трупу, свое тяжко израненное тело, которое до сих пор давило и душило эту душу, словно кошмар.

Когда бедный, затравленный школьный учитель, тощий, бродячий Magister legens, когда многосемейный захолустный пастор или измученный домашний наставник бессильно лежит под орудиями пытки, терзающими каждый его нерв, тогда приходит его коллега, обрабатываемый столькими же орудиями, и целый вечер ведет с ним диспуты и философствует и излагает новейшие мнения литературных журналов. Поистине, тогда переворачиваются песочные часы в застенке,[73] тогда в житейский ад этих двух служебных собратьев, сияя, нисходит Орфей с лирой наук, и давние муки прерываются, грустные слезы перестают омрачать заблиставший взор, змеи фурий свиваются в локоны, а колесо Иксиона становится лишь колесиком на лире, и вращается, извлекая мелодичные звуки, а бедные Сизифы спокойно внимают им, восседай на своих двух камнях… Ну, а добрая супруга пастора, бродячего лектора, школьного наставника — чем она утешится в такой же беде? Нет у нее утешений, кроме мужа, и потому-то он должен многое ей прощать.

Читатель еще помнит из первого тома, что Лейбгебер прислал из Байрейта три программы; одну из них, а именно д-ра Франка, Штибель принес теперь и поручил Фирмиану прорецензировать ее для «Кушнаппельского божественного вестника немецких программ». При этом он извлек из кармана и другое произведеньице, которое, очевидно, тоже требовало отзыва. Читателю приятно будет видеть оба эти творения, так как мой и его герой сидит без гроша, а критикой их он сможет прокормиться хоть несколько дней. Второе писание, тут же развернутое, было озаглавлено: Lessintgii Emilia Galotti. Progymnasmatis loco latine reddita et publice acta, moderante J. H. Steffens. Cellis 1778. — Вероятно, многие подписчики «Божественного вестника немецких программ» будут порицать позднее сообщение об этом переводе и ставить в пример «Вестнику» «Всеобщую немецкую библиотеку», которая, несмотря на обширность обслуживаемой ею всеобщей немецкой территории, все же сообщает о хороших сочинениях уже в первые годы после их рождения, иногда уже на третий год, так что часто похвала сочинению может быть переплетена в таковое, ибо макулатура последнего еще не распродана. Но «Божественный вестник» не сообщил о многих произведениях, появившихся в 1778 году, да и не мог тогда сообщить, ибо он сам — лишь через пять лет после того появился на свет.

Зибенкэз дружелюбно спросил Штиблета: «Не правда ли, поскольку требуется, чтобы я как следует прорецензировал господ Франка и Стеффенса, моя добрая Ленетта не должна скоблить и шуметь щеткой у меня за спиной?» — «Поистине, это было бы уж слишком» — сказал советник серьезно. Тут ему было представлено шутливое и смягченное извлечение из актов домашней тяжбы. Ласковый, пристальный взор Ленетты пытался заранее угадать и прочесть rubrum (красный заголовок) и nigrum (черный текст) приговора Штибеля на его лице, на котором имелись оба цвета. Но Штибель, несмотря на то, что грудь его вздымалась, переполненная вздохами страстной любви к ней, обратился к ней со следующей речью: «Госпожа адвокатша для бедных, это никуда не годится. Ибо господь не сотворил ничего благороднее ученого, который пишет и мыслит. Десять сотен тысяч людей сидят вокруг него во всех частях света, словно на школьных скамьях, и ко всем должен он обращаться, — заблуждения, усвоенные мудрейшими народами, должен он искоренять; древности, давным-давно исчезнувшие вместе с их обладателями, должен он в точности описывать; сложнейшие системы должен он опровергать или даже заново создавать, свет его учения должен проникнуть сквозь массивные короны, сквозь тройную войлочную шапку папы римского, сквозь капюшоны и лавровые венцы и просветить все покрытые ими мозги, — он должен и может это сделать; но подумайте только, госпожа адвокатша, с каким трудом! Набрать книгу трудно, но еще труднее сочинить ее. С какими усилиями творил Пиндар и еще до него Гомер (я имею в виду Илиаду!). И так один за другим, вплоть до наших времен. Что ж удивительного в том, что великие писатели, в ужаснейшем напряжении всех своих мыслей, часто едва сознавали, где они пребывают, что делают и чего хотят; — что они становились слепыми, глухими и бесчувственными ко всему, что не подпадало под их внутренние, душевные пять чувств: так ослепшие прекрасно видят во сне, но наяву, как уже сказано, остаются слепыми. Подобное напряжение мне объясняет, почему Сократ и Архимед стояли и совершенно не знали, что неистовствует и бушует вокруг них, почему Карданус в глубоком раздумьи забыл о своей ломоте, другие — о своей подагре, один француз — о пожаре и другой француз — о своей умирающей жене».

«Вот видишь, — тихо и радостно сказала Ленетта мужу, — разве может ученый господин слышать, когда его жена моет и метет?» Но Штибель невозмутимо продолжил свою цепь умозаключений: «Для такого душевного огня, в особенности пока он еще не разгорелся, совершенно необходим полнейший штиль. Поэтому в Париже великие ученые и художники живут лишь на улице святого Виктора, так как другие улицы слишком шумны. Точно так же по соседству с профессорами в сущности не должны работать кузнецы, жестяники, золотобойцы».

«В особенности золотобойцы, — серьезно добавил Зибенкэз. — Следовало бы лишь принять в соображение, что душа не может одновременно дать приют более, чем полудюжине мыслей:[74] если же мысль о шуме входит в качестве седьмого смертного греха, то одна из тех, которые можно было бы продумать или записать, конечно, удаляется из головы».

Разумеется, Штибель потребовал, чтобы Ленетта с ним ударила по рукам в залог того, что она, подобно солнцу Иисуса Навина, остановится неподвижно всякий раз, когда Фирмиан будет разить врагов своим пером и бичом сатирика. «Да ведь я сама, — возразила она, — уже несколько раз просила переплетчика, чтобы он не колотил так ужасно по своим книгам, потому что мой муж это слышит, когда сочиняет свои книги». Однако она подала советнику руку, и он, довольный, простился с довольными и оставил им надежду на умиротворенные часы.

Но, добрые души, какая вам польза от перехода на мирное положение при вашем половинном воинском жалованьи, если вы бедствуете в холодном, пустом сиротском доме земли, среди темных извилистых ущелий лабиринта вашей судьбы, в которых даже ариаднина нить превращается в петлю и в силок? Долго ли сможет адвокат для бедных просуществовать на гроши, полученные под залог посуды, и на выручку за две рецензии, которые ему предстоит состряпать в ближайшем будущем? Однако все мы подобны Адаму в эпопеях, и нашу первую ночь принимаем за день страшного суда, а исчезновение дневного света — за светопреставление. Мы оплакиваем всех наших друзей так, словно не существует лучшей будущности в ином мире, и оплакиваем самих себя так, словно нет лучшей в здешнем, ибо все наши страсти одержимы врожденным атеизмом и неверием.

Глава шестая

Супружеская воркотня. — Экспромт о женских разговорах. — Вещи для заклада. — Ступка и табачная мельница. — Ученый поцелуи. — Об утешении людей. — Продолжение шестой главы.


Эта глава сразу же начинается с безденежья; жалкое, рассохшееся ведро Данаид, которым славная супружеская пара вычерпывала из Пактола свои скудные гроши или крупинки золота, теряло по каплям свое содержимое и дня через два, самое большее — через три, снова оказывалось пустым. Однако на этот раз супруги могли положиться на нечто определенное и довольно значительное — на две рецензии двух работ, оставленных для рецензирования: безусловно можно было рассчитывать на четыре флорина, а то и на все пять.

Наутро, после поцелуя, Фирмиан снова уселся на свое судейское кресло критика и начал судить. Он мог бы сочинить целую героическую поэму, так бесшумны были пока все пассатные ветры утренних часов. С восьми часов утра до предполуденного часа он благосклонно возвещал миру о программе д-ра Франка из Павии, под заголовком: Sermo academicus de civis medici in republica conditione atque officiis ex lege praecipue erutis auct. Frank. 1785. Он судил, хвалил, порицал и цитировал это произведение до тех пор, пока не нашел, что заполнил им достаточно бумаги и что причитающийся за эту бумагу гонорар приближается к сумме, полученной под заклад селедочного судка, Saladière и Saucière и тарелки, — действительно, его мнение о вышеназванной речи было длиной в один лист и четыре страницы и пятнадцать строк.

Заседая в своем тайном судилище, мститель тайного суда так славно провел утро, что решил учинить в послеобеденное время судебную расправу над оставшимся вторым произведеньицем. До сих пор он на это не отваживался: после полудня он занимался лишь адвокатурой, а не литературой, и работал только в качестве адвоката (защитника), а не прокурора (обвинителя). Подобный свой образ действий он мог превосходно оправдать тем, что в послеобеденное время всегда являлись девицы и служанки с чепцами, имея при себе пасть, наполненную богатым запасом слов, и немедленно раскрывали эту сокровищницу словесности; — что они, более богатые, чем арабы, которые для выражения одной мысли имеют лишь тысячу слов, располагали для нее столькими же фразами и что вообще они, подобно испорченным органам, сразу же, прежде чем до них дотронутся, принимались свистать двумя десятками флейт, как только начинали действовать меха (легкие), — это было ему кстати; ибо в те часы, на которые были поставлены эти бабьи будильники, он давал отхрипеть своим юридическим, и пока Ленетта занималась ведением своих дел, он продолжал вести свои судебные. Все это нисколько ему не мешало; он утверждал: «Адвоката совершенно невозможно сбить с толку, он может развертывать и гнать свои периоды, как ему угодно; период адвокатской речи — длинный цепень, которого я без ущерба пролонгирую и превращаю в аббревиатуру (удлиняю и укорачиваю), ибо каждое звено цепи само является червем, а каждая запятая — периодом».

Однако с рецензированием дело не клеилось. Впрочем, для неученых (так как ученые уже давно прочли эту рецензию) я намерен дословно списать здесь столько, сколько он действительно изготовил после еды. Он написал заглавие стеффенсовского латинского перевода «Эмилии Галотти» и продолжал так:

«Настоящим переводом наконец исполнено желание, с которым мы так долго носились. В самом деле, в глаза бросается то явление, что до сих пор лишь столь немногие немецкие классики были переведены на латинский язык для педагогов, хотя последние преподнесли нам на немецком языке почти всех римских и греческих классиков. Немцы могут предъявить произведения, достойные того, чтобы их читал педагог и филолог; но он не может их понять (хотя и может их переводить), потому что они написаны не по-латыни. Карманный календарь Лихтенберга одновременно выходит в свет в немецком издании — для англичан, изучающих немецкий язык, — и во французском — для немецкого высшего дворянства; но почему же немецкие самостоятельные произведения и этот самый календарь не попадают в руки филологам и педагогам в изящном, но все же точном латинском переводе. Эти читатели несомненно первые заметили бы сходство (в оде) между Горацием и Рамлером, если бы последний был переведен на язык первого. Автор настоящей рецензии, признаться, всегда чрезвычайно сожалел о том, что „Мессиаду“ Клопштока выпустили в свет лишь с двумя орфографиями, со старой и с его собственной, но что никто не догадался ни издать эту поэму на латинском языке для учителей (ибо Лессинг в своих „Смешанных сочинениях“ перевел только вступительное обращение), ни изложить ее канцелярским слогом, для юристов, или просто прозой, для землемеров, или на еврейском жаргоне, для евреев».

Столько он успел набросать, но затем вынужден был остановиться, потому что одна горничная безостановочно повторяла то, что перед этим было повторено ее госпожой, супругой казначея, а именно — какой отделкой надлежало снабдить ночной чепец: раз двадцать набрасывала она эскиз и чертеж чепца и настаивала на спешности. Ленетта, отвечая, отплачивала за все ее тавтологии подобными же. Едва горничная закрыла за собой дверь, как рецензент сказал: «Я не написал ни слова, пока здесь трещала эта ветряная мельница. Ленетта, неужели же совершенно невозможно, чтобы женщина сказала: „сейчас четыре часа“, вместо того чтобы сказать: „сейчас пробило четыре четверти четвертого“? Неужели ни одна не может сказать: „шляпенка завтра будет готова“ — и все тут? Ни одна не может сказать: „мне за нее следует ортсталер“ — и все тут? Ни одна не скажет: „забегите сюда завтра“ — и баста? Разве ты на это неспособна?» Ленетта холодно возразила: «Ты, конечно, думаешь, что все люди думают по-твоему!»

Вообще Ленетта обладала теми двумя женскими недостатками, которые вечно заставляют мужчин слать к небесам миллионы огнедышащих фейерверочных фонтанов или чертей, а именно — проклятий: один заключался в том, что девчонке на побегушках она в комнате вручала каждое поручение, как мемориал, в двух экземплярах, а затем выходила с ней вместе и приказывала ей то же самое еще раза три или четыре; другой состоял в том, что она, сколько бы ни кричал Зибенкэз, всегда спрашивала в первый раз: «Как?» или «Что ты говоришь?» Я сам советую и рекомендую женщинам, коль скоро они не знают, что ответить, потребовать вторичный вексель, чтобы выиграть секунду-другую отсрочки; но в прочих случаях, когда от них требуют не правды, а лишь внимания, эти ancora и bis, которыми они приветствуют своего торопливого собеседника, будут столь же докучливыми, как и ненужными. В браке такие вещи остаются мелочами, пока страдалец их терпит и не преследует; но когда уже последовало расследование, они становятся хуже, — ибо повторяются чаще, — чем смертные грехи и вероломство и измены.

Если бы автору настоящей книги помехой при его работах были подобные плеоназмы, то в ответ на них он сочинил бы отнюдь не громовую проповедь, а только, — и то лишь потому, что его поощрили, — нижеследующий

Экспромт о женских разговорах

«Автор книги „О браке“ говорит, что женщина, которая не разговаривает, глупа. Однако легче быть его панегиристом, чем последователем. Умнейшие женщины часто немы среди женщин, а глупейшие и бессловеснейшие часто оказываются таковыми среди мужчин. В общем и для женщин справедливо сказанное о мужчинах, — что больше всего мыслят те люди, которые меньше всего говорят, точно так же, как лягушки перестают квакать, если зажечь свет на берегу пруда. Впрочем, болтливость женщин вызывается тем, что они постоянно работают сидя; подобно им, сидячие ремесленники — портные, сапожники, ткачи — отличаются не только самыми ипохондрическими причудами, но и болтливостью».

«Столики, на которых трудятся женские пальцы, как раз и служат игорными столами, за которыми разыгрывается женское воображение, а вязальные иглы незримо становятся магическими жезлами, превращающими всю комнату в заколдованный остров, полный грез; поэтому письмом или книгой внимание влюбленной отвлекается больше, чем четырьмя парами чулок, которые она вяжет. Обезьяны, по словам дикарей, не говорят, чтобы не работать; но многие женщины говорят вдвое именно потому, что они работают».

«Я старался догадаться, в чем смысл этого явления. На первый взгляд кажется, что всякое повторение сказанного природа предназначает для выработки метафизических истин: ведь по Якоби и Канту доказательство есть не что иное, как ряд тождественных логических утверждений, а так как женщины вечно твердят одно и то же, то они непрестанно доказывают. И все же для природы несомненно более важен следующий полезный эффект. По мнению проницательных естествоиспытателей, листья деревьев всегда колышатся, чтобы этим непрерывным хлестанием очищать воздух: это колебание выполняет почти что ту же роль, что и небольшой, слабый ветерок.[75] Было бы чудом, если бы экономная природа без всякого умысла наладила гораздо более продолжительное, семидесятилетнее колебание женских языков. Однако умысел тут имеется: он тот же, что и при раскачивании листьев; вечная пульсация женского языка должна способствовать сотрясению и перетряхиванию атмосферы, которая иначе застоялась бы. Луне поручено оздоровлять колебаниями водный океан, а женской голове — воздушный. Потому-то, если бы все женщины сделались прозелитками и послушницами пифагорейского учения, это рано или поздно привело бы к эпидемиям — обители молчальниц превратились бы в обиталища зачумленных. Потому-то среди цивилизованных народов, которые разговаривают больше, повальные болезни идут на убыль. Потому-то и является благотворным этот заведенный природой порядок, согласно которому женщины больше всего разговаривают именно в больших городах, особенно — зимой, особенно — в комнатах и в большом обществе: ибо из всех мест и времен эти отличаются наибольшим скоплением испорченного воздуха и осажденного флогистона и более всего требуют освежающего опахала. Да, природа здесь преодолевает все искусственные преграды: хотя многие европейские женщины, — в подражание индианкам, набирающим полный рот воды, чтобы молчать, — наполняют его чаем или кофе, когда находятся в гостях, однако именно эта жидкость не столько препятствует, сколько способствует настоящей женской разговорчивости.

Надеюсь, что здесь я весьма далек от тех близоруких телеологов, которые каждому великому планетному движению природы подсовывают и приписывают какие-то мелкие окольные пути и конечные цели; таким людям, может быть, и пристойно, — хотя я бы постыдился, — утверждать, будто осцилляция женских языков, польза которой достаточно обоснована движением воздуха, служит еще и для того, чтобы выражать, как прообраз, какой-либо смысл или мысль одушевленных существ, например самой женской души. Сие относится к предметам, о которых Кант сказал, что их нельзя ни утверждать, ни опровергнуть. Уж скорее я бы согласился, что речь есть признак прекращения мышления и душевной деятельности, подобно тому как в хорошей мельнице сигнальный колокол должен звонить не раньше, чем иссякнет запас зерна для помола. Далее, как известно каждому супругу, язык еще для того подвешен в женской голове, чтобы звуковыми сигналами своевременно оповещать, когда в ней царит разноречие, нечто нелогичное или же нечто немыслимое.[76] Так и г-н Мюллер применил в своей счетной машине колокольчик, звон которого должен лишь указывать, что в машине происходит ошибочный расчет или какая-нибудь задержка в счете, — а теперь ученому-физику надлежит исследовать дальше эту проблему, дабы решить, ошибаюсь ли я, и намного ли».

Теперь я открою тайну: этот экспромт сочинил наш адвокат.[77]

Свою рецензию он закончил лишь на следующее утро. Конечно, свои немногочисленные мысли о переводе «Эмилии» он хотел высказывать публике до тех пор, пока деньгами, вырученными за эти мысли, не удалось бы оплатить новые головки к его сапогам, — за пару Фехт запросил полтора листа, — но на это нехватило времени; он должен был сегодня же глазомером наборщика подсчитать рукопись и получить гонорар.

Рецензии были отосланы к редактору: счет критических издержек достиг, — так как лист исчислялся в два флорина, а страница — в тридцать строк, — суммы в три флорина четыре зильбергрошена пять пфеннигов. — Как странно! Люди смеются, встречая указания на зависимость между духовным и телесным, рассудком и гонораром, страхом и страховой премией; но разве вся наша жизнь не есть уравнивание (или правило товарищества) души с телом, и разве всякое воздействие на нас не является физическим, а всякая наша реакция — духовной?

Девчонка на побегушках принесла обратно лишь привет, вместо тех серебряных пластинок, в которые должны были скристаллизоваться чернила нашего критика. Штиблет об этом совершенно не подумал. Присущая учености рассеянность делала советника равнодушным к собственному богатству и слепым к чужой бедности; он, правда, замечал зияние в рукописи, но не замечал зияющей дыры в собственном или чужом чулке, башмаке и т. д. Ослепительный блеск душевного огня скрывал от этого счастливца фосфоресценцию гнилушек вокруг него. В школьном спектакле нашей земной жизни счастлив актер, если возвышенная внутренняя иллюзия заменяет или маскирует ему иллюзию внешнюю; если пред ним, опьяненным своей одухотворяющей ролью, пейзажи размалеванных декораций цветут и шелестят под сыплющимися горошинами дождевой машины и если его не пробуждает перестановка декораций.

Однако прекраснодушная слепота советника сильно обеспокоила наших влюбленных; маленькое созвездие, которое должно было сегодня светить им, рассыпалось падающими звездами. Штибеля я не порицаю, ибо он был хотя и слей, но не глух к чужому горю; зато для вас, богатые и знатные, неуклюже ползущие по медовым сотам ваших наслаждений и с клейкими крыльями плывущие в розовом сиропе, для вас, которым слишком тяжело пошевелить рукой, чтобы из столбика золотых монет отсчитать плату тем, кто помогал наполнять ваши нектарии, — для вас настанет некогда час суда, и вас спросят, достойны ли вы были жизни, не говоря уже о наслаждениях, если вы уклонялись даже от малого труда уплаты, тогда как низшие принимали на себя великий труд заслужить ее. Но вы исправились бы, если бы подумали, сколько горя часто причиняет беднякам ваша небрежность, когда вы ленитесь вскрыть сверток монет или прочесть короткий счет; если бы вы представили себе отчаяние, с которым жена отшатнется от мужа, вернувшегося с пустыми руками, гибель стольких надежд, нужду и горестную жизнь целого семейства…

Итак, адвокат снова состроил ту дурацкую мину, с которой он обычно производил посеребрение, и обошел все углы, обозревая сквозь лорнет оставшуюся утварь, ибо предпринял этот грабительский поход в надежде выжать из нее доход. Подобно тому как порядочный монарх или английский министр ночью приподнимается в постели и, облокотившись, подпирает рукою голову и перебирает в ней статьи или полные березовым соком стволы, к которым можно приставить бочарный бурав нового налога, или изыскивает (в другой метафоре) такой хитроумный способ выкапывания торфа, то есть налоговых денег, при котором убыль пополнялась бы приростом: так поступал и Зибенкэз. С каперским свидетельством в руках он обыскивал все встречные суда, под любыми флагами: он поднял ввысь свою мыльницу и снова поставил ее; он встряхнул параличную спинку старого кресла и щелкнул ею; еще тщательнее испробовал это кресло, усевшись в него, и снова встал. Я прерву свой период, чтобы вскользь упомянуть, что Ленетта очень хорошо поняла смысл этой опасной вербовки местных жителей и подведения их под рекрутскую мерку, а потому в свою очередь немедленно развернула период и жалобными воплями запротестовала против этой игры, при которой вместо фантов отдавались в залог настоящие вещи. Далее Фирмиан снял с крюка старое желтоватое зеркало с золочеными резными листьями на рамке, висевшее в спальне против зеленых решеток кровати, и, осмотрев его мездряную сторону и деревянную подкладку и немного передвинув стекло вверх и вниз, снова повесил; затем осмотрел старый таган, а также ночные посудины, которых налицо имелось три, в виде тройни; до этих последних он вовсе не дотрагивался, а лишь задвинул их ногой подальше под их прикрытие; с фарфоровой масленки, изваянной в форме коровы (согласно пластическому остроумию того времени), он мимоходом снял спину и заглянул внутрь, но поставил ее, пустую и полную пыли, на карниз, в качестве украшения; дольше он взвешивал на обеих ладонях ступку для пряностей, но поставил ее обратно в стенной шкаф; принимая все более веселый и грозный вид, обеими руками выдернул из комода ящик, отодвинул назад салфетки и букет искусственных цветов и хотел слегка перелистать траурное платье из клетчатого ситца. Но тут Ленетта встрепенулась, схватила его за перелистывающую руку и воскликнула: «Что ты делаешь! С божьей помощью, до этого я никогда не дойду!»

Он хладнокровно вдвинул ящик обратно, снова отпер стенной шкаф, торжественно поставил на стол ступку и сказал: «Что ж, я согласен! Итак, пусть ускачет ступка!» — Благодаря тому, что этот набатный и трофейный колокол он охватил всей рукой, словно сурдиной, он смог весьма успешно извлечь из полости язык, или пестик, не издавая никакого звона и тона. Фирмиан прекрасно знал, что жена скорее согласится заложить телесную одежду своей души, чем носимую поверх этой одежды клетчатую; но он умышленно хотел, подобно папской курии, домогаться целой руки, чтобы легче получить палец, а именно ступку, — кроме того, он надеялся простым повторением своего тезиса заменить обоснование такового и путем частой демонстрации пугала и злого пса заставить Ленетту привыкнуть к последнему, то есть к намеченному закладу клетчатого ситца. Поэтому он повел такую речь: «Конечно, из года в год нам приходится мало толочь, кроме тех дней, когда для нас забивают четверть туши откармливаемого скота, но объясни-ка мне, для чего хранится клетчатое платье, — ведь этот ситец ты сможешь надеть лишь один-единственный раз, когда я, собственной моей персоной, преставлюсь. Ленетта, мне эта мысль изгрызла всю душу, — разменяй это платье, уничтожь его, а я присоединю из моего гардероба две пары траурных застежек, коими надеюсь ничего больше не застегивать!»

Она неукротимо шумела и веско отчитывала всех «легкомысленных, нерадивых хозяев», так как ей приходилось опасаться, что он теперь отведет поодиночке на бойню, под убойный нож, всю утварь, которую он сегодня, как оценщик скота, осматривал и ощупывал, а под конец — о господи Иисусе! — и клетчатый ситец. «Лучше я буду голодать, — сказала она, — чем спущу ступку за какие-то гроши. Ведь завтра вечером придет господин советник и принесет тебе деньги за писание» (за две рецензии).

«Это резонно» — сказал он и, держа вытянутый пест горизонтально в обеих руках, отнес его в спальню, на изголовье Ленетты; затем он отдельно отнес ступку, как музыкальный ящик этого музыкального валика, и поставил на свое изголовье. «Если соседи услышат, что она звенит, — сказал он, — то могут подумать (так как мы в ней ничего не толчем), что я собираюсь ее обратить в деньги; а мне бы этого не хотелось».

Вся наличность их совместной центральной кассы, обретавшаяся в его хлопчатобумажном желто-зеленом кошельке и в ее обширном ридикюле, составляла сумму не свыше трех грошей звонкой монетой. Вечером предстояло купить за наличный расчет один грошевый хлеб, а остаток металлических семян предполагалось разбросать завтра утром — в качестве посева, из коего произрастет утренняя и дневная еда. Девчонка на побегушках побежала за хлебом, но вернулась с грошом и с горестной вестью: «В такое позднее время у всех пекарей на прилавках лежат лишь двухгрошевые хлебы, — отец (башмачник Фехт) тоже ничего не получил». Это оказалось как раз кстати: адвокат мог бы вступить в compagnie с сапожником, и, поскольку оба Associes вложили бы свои два гроша в общую кассу, легко было приобрести двухгрошевый коровай. Была опрощена фехтовская сторона; сапожник, отнюдь не скрывавший своих ежедневных банкротств, ответствовал: «Буду очень рад! Накажи меня бог, прости господи, если я и весь мой сброд сегодня хоть что-нибудь жрали или хоть во рту имели, кроме дратвы». Короче говоря, объединение ученого сословия с третьим устранило хлебный кризис, и оба союзника, распилив ковригу, проверили равенство обеих половин на правильных весах, где сам товар одновременно и заменял разновески и создавал равновесие. — Ах! Вы, богачи! Вы, со своими весами для манны небесной, не знаете, как необходимы беднякам мелкие гирьки, аптекарские весы, полушечные хлебцы, обед за восемь крейцеров (в счет которых за время еды еще и простирнут рубашку)[78] и торговля хлебными обрезками, где можно купить хлебные обломки и черную хлебную пудру,[79] — и как создается радостный вечер для целой семьи тем, что ваши центнеры продаются на лоты!

Ели досыта и притом весело; Ленетта сделалась ласковой, потому что поставила на своем. Ночью адвокат потихоньку перенес ожидающие заклада вещи на мягкое кресло. Утром она тишиной облегчила ему писание. Но хорошим признаком было то, что она не переместила ступку из спальни обратно в стенной шкаф. Зибенкэз усмотрел в этом нечто вроде уступки ею ступки и теперь уж наверное знал, что не сегодня-завтра этот благовестный и курантовый колокол за небольшую отступную сумму отступит с их территории. Ибо женщина предпочитает выжидать до крайности.

Вечером постучался долгожданный Штиблет. Смешно было надеяться (но так уж свойственно человеку), что первое, с чем явится редактор «Божественного вестника», будет плата за критическое рукоделие, дабы можно было поставить перед редактором хоть разожженный светильник и полный стакан вина. Душевное состояние человека, тщетно пытающегося скрыть свою нищету, неописуемо мучительно, ибо стыд ломает все движущие пружины его души. Зибенкэз ни о чем не спрашивал, так как знал, что Штибель об этом не думает. Но бедная Ленетта, как покраснела она от стыда, усиливаемого ее любовью к Штибелю! Наконец советник вытащил из кармана, — тогда как все ожидали появления дани, причитавшейся рецензенту, — лишь свою табачную мельницу, или терку, и полез было в карман сюртука, чтобы положить на свою маленькую соломорезку пол-пачки Panné. Но оказалось, что вся пачка уже истерта и стерта с лица земли. Он полез в карман панталон, чтобы достать денег на покупку новой пачки. Представьте себе, — тут он разразился проклятием, за которое был бы оштрафован в Англии, — весь кошелек, не только вместе с панталонами (плюшевыми), но и с пакетиком точно отсчитанной платы рецензенту, он, по своей дурацкой рассеянности, отослал к портному. Он объяснил, что такие вещи с ним случаются уже не в первый раз и что названный ремесленник, к счастью, весьма честен; но суть была в том, что он никогда не знал наизусть содержимого своего кошелька. Он простодушно попросил Ленетту распорядиться, чтобы ему купили пачку Panné, и обещал завтра же прислать деньги в уплату этого долга вместе с гонораром за ученый труд. Зибенкэз лукаво добавил: «Прикажи заодно взять пива, дорогая». — Он расположился с Штибелем у окна, но отлично слышал, что бедная женщина, сердце которой было стеснено вздохами и выдерживало peine forte et dure, прокралась в спальню, бесшумно сняла с кресла голландер (служивший для размола не тряпья, а пряностей) и положила в фартук.

Прошло не менее получаса, и наконец в комнату прибыли Panné, пиво, деньги, а с ними и веселье; поскольку ступку сплавили и обменяли ее колокольный сплав на монетный, этот колокол превратился как бы в литургийный колокольчик, который здесь не только возвестил, как у католиков, пресуществление или хлебное превращение, но и сам подвергся таковому. Эту толчею для пряностей быстро разняли на пилы для табачной лесопилки советника. Теперь кровь уже не бурлила среди утесов и камней, а плавно струилась мимо лугов, над серебряными крупинками жизни. Таков человек: даже в величайшей беде он испытывает подъем духа, если предвкушает близкую минуту радости, и даже в величайшем счастьи его подавляет предстоящая печальная минута, хотя бы и самая отдаленная, еще скрытая за горизонтом. Ни один вельможа, располагающий первосортными поварами, погребными писцами, подавальщиками паштетов и лейб-лекарями, не испытывает удовольствия, угощая или угощаясь; он не умеет ни снискать, ни изъявить искреннюю признательность; но бедный хозяин с бедным гостем, с которым он делится и ломтем хлеба и кружкой, состоят в союзе взаимной благодарности.

Раны горестного утра вечер перевязал мягкой повязкой, — каждый час поил шестьюдесятью каплями радости, словно целебным маковым соком, нежно усыплявшим и опьянявшим. Прощаясь с добрым старым другом, Зибенкэз сердечным поцелуем поблагодарил его за отрадное посещение; Ленетта, с подсвечником в руке, стояла рядом. Мужу захотелось вознаградить ее за то, что он сегодня вдребезги растолок в ступе ее маленькое упрямство; он быстро и ласково сказал ей: «Поцелуй-ка ты его тоже». Румянец пламенем вспыхнул на ее щеках, и она отшатнулась, словно уже уклоняясь от лобзающих уст. Было очевидно, что если бы ей не приходилось исправлять должность факельщицы, она убежала бы в спальню. Советник, ласковый, сияющий дружественностью, — словно белый зимний ландшафт, освещенный солнцем, — стоял перед ней и ожидал, что она его поцелует. Тщетное ожидание наконец раздосадовало его, и еще больше — преждевременное уклонение; обиженный, но все же сохраняя свой ласковый, приветливый вид, он спросил: «Или я недостоин поцелуя, госпожа адвокатша?» Муж сказал: «Неужто вы ждете, чтобы она первая поцеловала вас, — ведь она подожжет свечой свои волосы и устроит пожар в целом доме». Тогда Штиблет медленно, важно и властно склонился к пылающим устам и прильнул к ним своими жаркими устами, словно приложил одну половинку палочки расплавленного сургуча к другой. Ленетта, откинув голову назад, предоставила ему больше простора; однако нельзя не отметить, что, протянув левую руку со свечой, в виду опасности воспламенения, далеко в сторону, правой она усердно старалась учтиво отстранить советника, в виду иной, еще более непосредственной опасности воспламенения. После его ухода она казалась несколько смущенной, — в ее походке было нечто парящее, словно великий восторг возносил ее на своих крыльях, — алая заря ее щек продолжала гореть, хотя месяц уже высоко поднялся на небе, — и ее глаза блестели, но взор был рассеянным; улыбка предшествовала всем ее словам, и она произнесла лишь немного их, — о пресловутой ступке не было и помину, — Ленетта все воспринимала более тихо и кротко и несколько раз взглянула в окно, на небо, — у нее пропал всякий аппетит к половине двухгрошевой ковриги хлеба, и она не стала пить пиво, но выпила тем больше воды, несколько стаканов. — Иной очевидец, например я, поклялся бы с подъятыми перстами, что видит девушку, упоенную первым поцелуем возлюбленного.

Я бы не раскаялся в своей клятве, если бы на следующий день поглядел на утреннюю зарю, которой мгновенно расцвела Ленетта по прибытии денег за рецензии и за Panné. Было чудом учтивости, что Штиблет не забыл оплатить заем, заключенный в пользу его табачной скребницы, — мелкие долги в два-три гроша обычно улетучивались из его рассеянной головы. Но богачи, которые всегда носят с собою меньше денег, чем бедняки, а потому берут их взаймы у последних, должны были бы записывать подобные краткосрочные обязательства на мемориальной колонне у себя в голове, ибо грешно залезать в суму нищего и даже не сказать ему спасибо за его грош, падающий в воды Леты…

Я бы отдал два листа из этого манускрипта, чтобы наконец наступил день стрелковых состязаний, хотя бы уж потому, что эта милая супружеская пара возлагает столько надежд на нее и на птичий шест. Ибо жизнь этих людей становится все более тяжелой, и дни ее, вместе с календарными, переходят из октября в ноябрь, то есть из позднего лета в раннюю зиму, и душевные морозы и ночи возрастают вместе € физическими. Но я буду продолжать по порядку.

Ноябрь, который ноябризирует бриттов, уж и сам по себе является худшим из всех месяцев, а для меня он сущий сентябрист, и я хотел бы погрузиться в зимнюю спячку до начала декабря. Ноябрь восемьдесят пятого года к началу своего царствования обладал противным свистящим дыханием, мертвенно-холодной рукой и отвратительной слезной фистулой в тучах; он был невыносим. Нордост, нарастающий шум которого летом столь приятен, как предвестник устойчивой погоды, осенью приносит лишь устойчивые холода. Для нашей четы петушок флюгера сделался зловещей птицей; правда, они не отправлялись, подобно бедным поденщикам, с тележками и тачками в лес искать опавшие сучья и прутья, но покупали их в поломанном виде у лесных паломников, на вес, точно драгоценное индийское дерево, причем это топливо надо было предварительно высушить посредством другого. Однако холодное мокропогодье не причиняло кошельку адвоката и вполовину столько ущерба, сколько его стоицизму; Фирмиан не мог теперь удалиться за город, взойти на гору, оглядеться и отыскать на небосводе то, что утешает удрученного человека, что осаждает туманы жизни, что нам за светлеющей туманной грядой показывает хоть затуманенные путеводные звезды. Когда он прежде восходил на возвышение эшафота или на холм, то над горизонтом поднималась сияющая заря, предвестница солнца счастья, — муки земной жизни, подобно прочим ядовитым змеям, ползли и извивались лишь в расщелинах и безднах, и ни одна кобра, с ее смертоносными зубами, не могла допрянуть до его вершины, — ах, там на просторе, на берегу океана необозримой природы и высоких небес, там синеватый угольный чад нашей удушливой обыденной атмосферы плывет глубоко под нами, там заботы, словно насосавшиеся кровью пьявки, спадают с окровавленной груди, там вознесенный, как бы летя в чистом эфире, распрямляет руки, избавленные от ссаднивших цепей, и стремится обнять все, покоящееся вокруг, и простирает их, словно возвращаясь, к бесконечному незримому отцу и к видимой матери, к природе, и говорит: «О, не лишай меня этого исцеления, когда я снова буду там внизу, среди горестей и тумана». — И потому столь несчастны в своих крепких цепях заключенные и больные; они остаются прикованными в своих низинах, под нависшими тучами, и лишь издали смотрят вверх на горы, откуда, словно с полярных гор в летнюю полночь, можно увидеть в глубине кротко мерцающий, словно дремлющий лик солнца, ушедшего за горизонт. — Но в такую плохую погоду, вынуждающую сидеть взаперти, Фирмиану, взамен утешений чувства, расцветавших под открытым небом, были ниспосланы утешения разума, прозябающие в комнатных цветочных горшках. Наилучшее из них, которое я рекомендую каждому, заключалось в следующем: люди подвержены двоякой необходимости, повседневной, которую они терпят безропотно, и редкой или случайной, которой они покоряются лишь с ворчаньем. Повседневная и вечно повторяющаяся состоит в том, что зимой у нас не цветут никакие злаки, что мы не имеем даже крыльев, хотя ими наделены столь многие твари, или что мы не можем встать на лунные кольцевые горы, чтобы оттуда, у края пропастей, глубина которых измеряется милями, следить за нисходящим туда прекрасным солнечным светом. Случайная или редкая необходимость состоит в том, что в период цветения хлебных злаков идут дожди, что по иным болотистым лугам нашей земли ходить нам трудно, а иногда, из-за мозолей или отсутствия сапог, и совсем невозможно. Однако случайная необходимость не менее велика, чем повседневная, и восставать против паралича так же неразумно, как против отсутствия крыльев; все прошлое — а ведь оно одно является источником наших мук, — обусловлено такой железной необходимостью, что в глазах высшего существа одинаково нелепо, ропщет ли аптекарь по поводу своей сгоревшей аптеки или же стонет о том, что не может собирать лекарственные растения на луне, хотя в тамошних склянках он нашел бы многое, чего не имеет в своих.

Здесь я сочиню экспромт об утешениях в нашей промозглой, ветреной жизни. Если из-за этого краткого отклонения кто-нибудь снова будет крайне раздосадован и прямо безутешен, то пусть ему-то и принесет утешение

Экспромт об утешениях

Еще может, то есть должно, наступить такое время, когда мораль предпишет оставлять в покое и не мучить не только других, но и самого себя; должно наступить время, когда человек уже на земле осушит большую часть слез, хотя бы лишь из гордости!

Правда, природа настолько поспешно извлекает слезы из глаз и вздохи из груди, что мудрец никогда не может вполне снять траурный флер со своего тела: так пусть же он его не носит на душе! Ибо если бодро переносить ничтожные страдания есть наш долг или заслуга, то и претерпевание величайших мук тоже должно быть заслугой; подобно этому, основание, повелевающее нам прощать мелкие обиды, действительно и для прощения наибольших.

Первое, что мы должны преодолеть или презреть в горе, — как и в гневе, — это его ядовитая, парализующая сладость, которую мы так неохотно изгоняем и заменяем усилиями разумных утешений.

Мы не должны требовать, чтобы философия одним росчерком пера совершила метаморфозу, обратную произведенной Рубенсом, который на рисунке одним штрихом превратил смеющееся дитя в плачущее. Достаточно, если она большой траур души превратит в малый траур; достаточно, если я смогу себе сказать: «Я охотно вытерплю горе, еще оставленное на мою долю философией; без нее оно было бы сильнее, и я был бы ужален не комаром, а осой».

Даже физическая боль мечет в нас свои искры лишь из электрического конденсатора воображения. Сильнейшие ее приступы мы вытерпели бы спокойно, — если бы они продолжались лишь одну терцию; но ведь нам никогда не приходится выносить целый час мучений, а лишь ряд мучительных терций: лишь увеличительное и зажигательное стекло воображения собирает их шестьдесят лучей в жгучий пучок и направляет на наши нервы. Самое тяжкое в телесной боли — это бестелесное, а именно — наше нетерпение и наша иллюзия, будто она длится вечно.

Нам всем достоверно известно, что о многих потерях мы уже не будем скорбеть через двадцать или десять, или пять лет; почему же мы не скажем себе: «Если через двадцать лет я не буду придерживаться того мнения, то лучше уж я от него откажусь сегодня же; зачем мне отрекаться лишь от двадцатилетних заблуждений, а не от двадцатичасовых?»

Если я просыпаюсь от сна, рисовавшего мне Отаити на черном фоне ночи, и вижу, что цветоносная страна растаяла, то я лишь еле-еле вздохну и подумаю: «Это мне только снилось». Ну, а если бы я действительно, наяву, обладал этим цветущим островом и если бы вследствие землетрясения он погрузился в море, почему я тогда не скажу: «Остров был лишь сном»? Почему я более неутешен при утрате длительного сна, чем при утрате краткого (ибо лишь в этом разница), и почему большую потерю человек считает менее неизбежной и вероятной, чем малую?

Вот в чем причина: каждое чувство и каждый аффект — это безумец, который желает подчинить себе весь мир или пересоздает его по-своему; человек способен сердиться оттого, что пробило уже (или еще только) двенадцать часов. — Какая нелепость! Аффект желает иметь и собственный мир, и собственное Я, и даже собственное время. Прошу каждого человека, чтобы он внутренно хоть раз дал своим аффектам высказаться до конца и выслушал их и расспросил, чего они собственно хотят; он ужаснется чудовищности их желаний, о которых они до сих пор еле осмеливались заикаться. Гнев желает всему роду человеческому одну-единственную шею, любовь — единое сердце, печаль — две слезных железы, а гордость — два согбенных колена!

Когда я в Гофской хронике Видманна перечитывал и как бы переживал жуткие кровавые эпизоды тридцатилетней войны; когда я снова слышал отчаянные крики испуганных людей, мечущихся в Дунайских стремнинах своего времени, и снова видел всплескивание рук и безумную беготню по разрозненным, гнилым мостовым устоям, о которые ударялись пенистые волны и сокрушающие льдины; когда я подумал: «все волны растеклись, лед растаял, шум утих, и людские вздохи — тоже», — то я испытал странное, грустное чувство всеобъемлеющей утешенности и вопросил: «Стоило ли и стоит ли трусливых сетований это быстротечное горе под кладбищенскими воротами жизни, откуда лишь три шага пути до ближайшей ямы?» — Поистине, если, как я полагаю, лишь при вечной скорби возможна действительная стойкость, то едва ли будет таковой проявленная при мимолетной горести.

Великое, но незаслуженное всеобщее бедствие должно внушать нам не смирение, как того хотят богословы, а гордость. Когда на человечество ниспадает тяжкий, длинный меч войны и тысячи рассеченных им бледных сердец исходят кровью, или когда в лазурный ясный вечер на небосводе мрачно нависает горячая дымная туча города, брошенного на костер, подобная пепельной туче бесчисленных испепеленных сердец и радостей, — тогда да восстанет гордо твой дух, и да презрит он слезы и то, о чем они льются, и да воскликнет он: «Ты слишком ничтожна, жалкая жизнь, для безутешности бессмертного, растерзанная, бесформенная жизнь со всем своим скарбом, — на этом шаре, вылепленном из тысячелетнего пепла, среди этих туманных земных бурь, в этом плачевном сне позорно то, что вздохам и слезам конец приходит не раньше, чем груди и оку, породившим их».

Но тогда укроти твой благородный гнев и задай себе вопрос: «Если бы незримый бесконечный, окруженный лучезарными беспредельными безднами и лишь сам полагающий пределы, раскрыл пред очами твоими бесконечность, и ты узрел бы, как он творит светила, горних духов, малые людские сердца и наши дни, а в них иногда и слезы, — восстанешь ли ты на него из земного праха и скажешь ли: „Изменись, о всемогущий!“».

Лишь одна скорбь тебе простится или зачтется: это скорбь о твоих усопших близких. Ибо сладкая грусть об утраченных — это лишь своего рода утешение; когда мы по ним тоскуем, мы лишь продолжаем любить их, но только печальнее, и когда мыслим о разлуке с ними, то проливаем слезы, словно при мысли о радостном свидании, а ведь эти слезы ничем не различаются…

Продолжение и окончание шестой главы

Клетчатый ситец. — Новые заклады. — Кожаная рука помощи, поданная свыше. — Аукцион.


В седьмой главе происходит призовая и торжественная стрельба; настоящую же главу заполняет морозный, тернистый промежуточный период с волчьими ямами и волчьим голодом. В те дни Зибенкэз рассердился бы, если бы кто-нибудь ему предсказал, с каким состраданием его торговый баланс будет описан мною и, следовательно, прочтен миллионами людей всех эпох; он не желал сострадания и говорил: «Если я остаюсь веселым, то чего же вы соболезнуете?» Вещи, которых он недавно коснулся, подобно смерти, или затесал лесничьим топориком своей руки, как предназначенные на сруб деревья, постепенно вырубались и истреблялись. Первое, что вызвонил из дому погребальный или вечерний колокол, было закутанное в фартук вместо савана цветистое зеркало в спальне, к счастью, не видевшее само себя ни в каком другом. Прежде чем оно вступило в этот хоровод мертвецов, Фирмиан предложил Ленетте заместителя, траурное платье из клетчатого ситца, чтобы приучить ее к этой мысли. Это было «censeo Carthaginem delendam» (голосую за разрушение Карфагена), которое старик Катон произносил ежедневно в ратуше после каждой речи.

Затем старое кресло, — тогда как шекспировское распродается по лотам, словно шафран, или по каратам, — было спущено за бесценок оптом, а таган (для дров он был словно кровля или кресло с балдахином) отбыл в качестве спутника. Зибенкэз был настолько разумен, что заранее сказал: «censeo Carthaginem delendam», то есть «разве мы не поступили бы рассудительнее, если бы заложили клетчатый ситец?»

За счет тагана и кресла они еле смогли прожить двое суток.

Тогда был произведен опыт алхимического превращения металлов мыльницы и ночной посудины в порции еды и порционные деньги. Предварительно Фирмиан, конечно, сказал: censeo. Вряд ли стоит отмечать, что, сколько ни разрастались его торговые операции, эти ростки, больше похожие на сухие сучья, приносили очень мало плодов.

Тощая фарфоровая корова, или масленка, после продажи едва ли послужила бы обоим супругам питающей дойной коровой дольше одного дня, если бы ее не сопровождали семь монархов (а именно прескверные их гравированные портреты) в качестве придачи, за которую сгорбленная посредница выторговала немного топленого масла. «Censeo» — сказал поэтому Фирмиан. Многие читатели моей повести наверно еще помнят, что когда он недавно распределял среди вещей уведомления о кончине, то не обратил особенного внимания на салфетки, лежавшие столь близко от клетчатого платья; однако теперь он и для них сделался зловещей совой и священником, напутствующим висельников, и почти поголовно истребил их. Когда их не стало, он, незадолго до Мартинова дня, между прочим заметил, что налицо еще имеется салфеточный пресс, которому, однако, решительно нечего делать и прессовать. «Раз уж так получилось, — продолжал он, повеселев, — то пресс, конечно, может получить отпуск до тех пор, пока мы сами не выберемся начисто из-под лощильного, маслинного и салфеточного пресса судьбы и сможем подвязать себе в петлицу возвратившиеся салфетки». — Сначала он даже намеревался было направить погребальное шествие в обратном порядке и предпослать салфеткам пресс в качестве форзаца и форрейтора, чтобы вместе с процессией обернуть и силлогизм: «Я не знаю, к чему нам салфетки и как мы их будем гладить, пока пресс не вернется домой».

Я твердо и крепко убежден, что здесь большинство читателей, подобно Ленетте, будут всплескивать руками над головой и причитать над моим торговым консулом Зибенкэзом и над его ганзейским союзом со всякими торгашами. «Вот шалый человек! Ведь так ты станешь нищим: спустил такие прекрасные вещи!» — Фирмиан каждый раз отвечал ей: «Значит, я должен упасть на колени и выть и, словно еврей, с горя разрывать на себе и без того разорванный сюртук и выдергивать волосы, хотя скорбь часто выщипывает их за одну ночь. Разве недостаточно твоего вытья, разве ты не служишь мне заправской плакальщицей, словно римская praefica? Но я тебе клянусь, жена, так торжественно, словно я стою на свиной щетине:[80] если богу, сотворившему меня столь веселым, угодно, чтобы я расхаживал по всему городу с восемью тысячами дыр в сюртуке, в рваных чулках и в сапогах без подошв, если мне суждено все больше беднеть (тут его глаза невольно увлажнились, и голос дрогнул), то пусть чорт меня заберет и до смерти заколотит кисточкой своего хвоста, если в ответ на все это я не буду петь и смеяться, — а кто вздумает скорбеть обо мне, тому я в лицо скажу, что он глупец. Честное слово! Апостолы и Диоген, и Эпиктет, и Сократ редко имели одежду без дыр и совсем не имели рубашки, — так чего же нашему брату в этот мещанский век сокрушаться о таком пустяке».

Ты прав, мой Фирмиан! Презирай узкое сердце окружающих тебя больших платяных молей и засевших в мебели человекоподобных жучков. А вы, бедняги, читающие теперь эти строки, — сидите ли вы в университетах, или в канцеляриях, или даже в пасторских жилищах, и, быть может, не имеющие не только черной, но и вообще никакой приличной целой шляпы, — возвысьтесь над обабившейся современностью до величия греческих и римских времен, когда благородный человек, словно изваяние Геркулеса, не стыдился пребывать без храма и без одежд; не допускайте лишь, чтобы ваш дух оскудел вместе со средствами, и тогда вы сможете гордо поднять голову к объятому трепетным полярным сиянием небу, на котором, однако, сквозь просветы близкой кровавой бури мерцают вечные звезды!

Оставалось лишь немного недель до Андреева дня и стрельбы, на которую Ленетта возлагала все свои надежды и упования; и все же наступил день, когда она сделалась не только печальной, но хуже того — безутешной.

Это был Мартинов день, когда вслед за изгнанными из Ленеттиного Зальцбурга салфетками должен был отправиться в качестве их предводителя и пресс; но никто во всем местечке не захотел его взять. Единственным якорем надежды оставался один еврей, ибо в Ноевом ковчеге его лавки спасались всякие твари, то есть товары. К несчастью, салфеточный пресс до него добрался как раз в еврейский праздник, который он соблюдал строже, чем всякое данное слово, а потому он сказал, что, мол, завтра посмотрит.

Возвращаясь к нашему адвокату, я поведаю далее, что утром в Мартинов день он не смог получить покупную плату, а следовательно, и традиционного гуся за таковую. Горе Ленетты об улетевшем гусе, предписанном правилами ее вероучения, было неописуемо. Женщины, — которые менее взыскательны к еде и питью, чем завзятые аскеты-философы,[81] и притом уж более к первому, чем ко второму, — все же становятся неукротимыми, если лишаются некоторых съестных припасов, имеющих чисто хронологическое значение; женская приверженность к гражданским празднествам доходит до того, что женщины скорее обойдутся без праздничных песнопений и евангелий, чем без традиционных печений на Рождество, без сырной пасхи на Пасху, без гуся в Мартинов день. Их желудок, словно католический алтарь, требует к каждому святому празднику иной покров. Их каноническое печенье становится для них вторым причашением, которое они, как и первое, принимают не для чревоугодия, а «для порядка». Зибенкэз не нашел в Антонине и Эпиктете таких средств и таких заместителей для гуся, чтобы унять вопли Ленетты, которая все повторяла: «Мы же все-таки христиане и состоим в лютеранской общине, а сегодня у всех лютеран гуси на столе; так было и у моих покойных родителей. Но ты ни во что не веруешь». — Однако этот неверующий еще под вечер еврейского праздника потихоньку пробрался к еврею, содержавшему для иногородних единоверцев отличный постоялый и птичий двор с тощими и жирными гусиными печенями. Войдя в дом, Зибенкэз вынул из кармана древнееврейскую Библию малого формата и, положив ее на стол, сказал хозяину, что рад встрече с человеком, столь усердно изучаюшим божественный закон: но таковому он, мол, предпочитает совсем отдать свою Библию, не прося за нее ни полушки, тем более, что ее, непунктированную (без гласных значков), он вряд ли сможет бегло читать, так как ему это не удается и с пунктированной. «Что касается моего салфеточного пресса, — добавил он и извлек его из-под сюртука, — то я охотно оставил бы его здесь, так как он обременяет меня. Дело в том, что по некоторым причинам я хотел бы взять из вашего хлева одного гусака — пусть даже самого жесткого; если вам угодно, считайте его милостыней, которую вы мне дали ради святого праздника. Когда я приду за прессом, то мы сможем дальше поговорить об этом деле».

Так, чтобы не стеснять свободу совести своей жены, он достал-таки спорного гусака, который чуть было не сделался предметом религиозной полемики и раскола; и на следующий день оба докторанта мартиниста-лютериста подкреплялись гусятиной и подкрепляли ею Шмалькальденские статьи, — подобно тому, как железные Шмалькальденские статьи вывоза нередко служили для защиты теологических; и Капитолий лютеранского вероисповедания, как мне кажется, легко был спасен этой птицей (изжаренной на аутодафе).

Но в это самое утро наверх к Зибенкэзу взобрался парикмахер, которого он всегда очень рад был видеть, — но только не сегодня, ибо вчера, в Мартинов день, как известно, требовалось внести квартирную плату за три месяца. Куафер объявился, словно безмолвный вексель на предъявителя; но он учтиво ничего не потребовал, а лишь сообщил, что в понедельник, перед Андреевым днем, состоится большой публичный аукцион, и что буде господину адвокату угодно собрать какие-либо вещи на продажу, то о сем надлежит уведомить его, Мербицера, как постоянного аукциониста, уполномоченного Большим и Малым советом.

Едва он спустился обратно с лестницы, как Ленетта стала изъявлять величайшие, но тишайшие признаки горя: «он открыл ей глаза тем, что говорил о вещах, и она видит, что уже все люди в доме знают об их беспорядочном хозяйстве». Непонятно было, как женщина могла надеяться, что до сих пор никто этого не заметил: ведь бедняки первые угадывают бедность. Впрочем, и Фирмиан постыдился сказать куаферу, что до сих пор сам себе выдавал полномочия как аукционисту своих собственных вещей. Тут он почувствовал, что перед одним человеком и перед бедняками больше краснеет за свою нищету, чем перед целым городом и перед богачами, — и он гневно осыпал проклятиями пустую людскую суетность, из-за которой пустота брюха перемещается в сердце и голову.

Даже читателю путь к Андрееву дню, сплошь обсаженный чертополохом, не может показаться более долгим, чем моему герою, которому к тому же приходится брать руками и вырывать все эти чертополохи; сад его жизни все более напоминал настоящий английский, где допускаются лишь колючие и бесплодные, но отнюдь не фруктовые деревья.

Каждый вечер, отодвигая задвижку решетчатой кровати, он с величайшим удовлетворением говорил своей Ленетте: «Вот уж осталось только двадцать (или девятнадцать, или восемнадцать, или семнадцать) дней до стрелковых состязаний». Но теперь парикмахер и аукционист все отравил: хотя вечера были долгие и темные и весьма удобные для бедных залогодателей и прикрывали стыдливую голую нищету этих бедных людей, Ленетта стыдилась соседей. Фирмиан, одновременно удивлявшийся неистощимости своей головы и своего хозяйства и всегда говоривший себе: «Любопытно знать, что мне сегодня придет на ум и как я выпутаюсь из этого дела», — Фирмиан через несколько дней после Мартиновской трапезы снова наметил две хороших вещи, а именно — длинный ливер и широкую, большую лошадь-качалку (оставшуюся с его детских времен). «У нас нет ни бочки, ни ребенка» — сказал он по этому поводу; но жена взмолилась. «Лошадка, — сказала она, когда лошадку предстояло закладывать в залоговую карету, — и ливер слишком торчат из фартука и из корзинки, и при лунном свете каждый может их увидеть, — ради бога, не срами меня».

И все же нужно было что-нибудь отнести; Фирмиан сказал странным, резким и растроганным тоном: «Да будет так, — судьба, подобно Прицелю,[82] барабанит снизу по барабану, и овес взлетает вверх, — придется уж нам жрать с барабанной кожи».

«Все, что хочешь, — сказала она, выбившись из сил, — но только, чтобы не торчало, — дай, я сама поищу». Она стала искать, выдвинула верхний ящик комода, вынула букет искусственных цветов и, подняв его, сказала: «Лучше вот это!» — и не заплакала и не улыбнулась. Фирмиан часто его видел, но так как сам в прошлый новогодний день их обручения подарил ей как своей нареченной этот букет и так как он был столь романтически красив — белая роза, два красных бутона роз и обрамляющие незабудки сочетались с пестрым пасленом увядшей флоры, — то все фибры чувствительного сердца Фирмиана возроптали против продажи этого яркого декоративного блюда, уцелевшего со времен довольства и веселья. Смиренное, безропотное пожертвование последних цветов с ее груди потрясло его грудь так сильно, словно в ней стеснилась тысяча тяжких вздохов. «Ленетта! — сказал он, бесконечно умиленный. — Ведь это цветы с нашего обручения».

«Но кто ж их там узнает! — сказала она, довольная и равнодушная. — И ведь они не так велики, как другие вещи».

«Разве ты забыла, — пролепетал он, — как я тогда объяснял тебе значение букета?»

«Ну да, незабудки, — сказала она еще равнодушнее и радуясь своей памятливости, — означают, что я тебя не забуду, а ты — меня, — бутоны означают радость, — нет, бутоны означают радость, которая еще не вся пришла, — а белая роза — право, я уж больше не помню…»

«Тоску означает она, — сказал он, увлеченный, — невинность и горе и бледное, белое лицо». Плача, он обнял ее и почти вскричал: «О милая, милая! Ведь я не виноват, — я хотел все, все тебе дать, но я ничего не имею…»

Внезапно он умолк, ибо среди объятий она втолкнула ящик обратно в комод… И она глядела на Фирмиана ясными, кроткими глазами, в которых не было ни единой слезы, и продолжала в тоне прежней просьбы, но с большей надеждой: «Не правда ли, лошадка и ливер останутся у меня? И ведь за букет мы получим больше». — Он повторял все более нежно: «Ленетта! Дорогая Ленетта!»

«Почему же нет?» — спрашивала она все более кротко, ибо она его не понимала. — «Лучше заложим последнее платье!» — отвечал он. Но так как теперь она испугалась, что он метит в ее клетчатое траурное платье, и так как именно это ее взволновало, и она сразу же стала произносить самые пылкие проповеди против закладывания крупных вещей, и так как он столь ясно увидел, что ее предшествующее равнодушие не было искусственным, — то, увы, он уже знал все, он знал самое горькое, чего не могут смягчить и изменить своими сладкими каплями никакие философы, — а именно: либо она его больше не любит, либо же она никогда его не любила.

Теперь были подрезаны сухожилия его рук, прежде отталкивавших беду; обессиленный (душевной) гнилой горячкой, он смог лишь сказать: «Делай, что хочешь; мне теперь все равно». — Тогда она радостно и поспешно вышла наружу, к старой Забель, но тотчас же вернулась, что ему было кстати, ибо за истекшие три секунды он был гораздо глубже уязвлен скорбью; эту горечь он смог добавочно выместить спокойными словами: «Положи-ка заодно и твой миртовый веночек вместе с букетом; это ему прибавит сколько-нибудь цены и весу, ибо веночек, право же, сработан так изящно, что куда уж моим цветам».

«Мой брачный веночек? — вскричала Ленетта, гневно краснея, и горькие слезы брызнули у нее из глаз. — Нет, его я ни за что не отдам, я его в гроб возьму с собою, как моя покойная мать. Ведь ты сам в день торжества взял его в руку, когда я, причесываясь, сняла его и положила на стол, и ты сам сказал, что он тебе так дорог (я запомнила подлинные слова), даже больше, чем брачный обряд. Нет, я твоя жена и останусь ею, и у меня отнимут веночек лишь вместе с жизнью».

Теперь его сердце, движимое уже совсем иным порывом, устремилось к ней навстречу; но он скрыл свои чувства под маской вопроса, почему она так скоро вернулась. В ответ он услышал, что старая Забель сидела у переплетчика; там же находился и рентмейстер фон Мейерн, имевший обыкновение слезать с коня, отчасти чтобы поглядеть у переплетчика, какие новинки поручали ему переплести дамы и насколько пестро сброшюровать, а отчасти для того, чтобы у башмачника поставить обутую в ботфорт ногу на верстак и дать покрепче пришить отворот, в то же время расспрашивая о разных разностях. Конечно, из всего вышесказанного свет, — а иначе ведь нельзя назвать столь многочисленных язычковых молотильщиц, которыми Кушнаппель располагает для своей пустоколосицы, — вероятно пожелает сделать вывод, что рентмейстер — настоящий Генрих-птицелов и, быть может, не для одной женщины в этом доме, и что последний для него служит женским вольером; но я требую доказательств. Что касается Ленетты, то она, не опускаясь и не пускаясь ни в какие ловушки и беседы, немедленно обратилась в добродетельное бегство от птицелова Розы.

Без особенной краски стыда за изменчивое человеческое сердце поведаю я далее, что стесненная грудная полость Фирмиана теперь расширилась на много дюймов и вместила много отрады всего лишь по той причине, что Ленетта так крепко держалась за свой свадебный веночек и держалась на таком почтительном расстоянии от рентмейстера. «Она все ж верна, если и холодна, а в конце концов, пожалуй, и не холодна!» — сказал он себе. Поэтому он радостно согласился с ее (да и своим собственным) желанием, чтобы венок остался в доме и в сердце. Затем он, хотя и менее радостно, но без дальнейших угроз по поводу роз, подчинился другому ее желанию, ибо это не затрагивало ее чувств, а своими он готов был пожертвовать; маленький кустик-сувенир заложили — у любезной женщины, носившей высокое звание оценщицы, — причем была дана клятва, что он будет выкуплен первым же талером, который в Андреев день упадет с шеста деревянной птицы.

Деньги, полученные за потраву шелкового кустарника, разделили на такие мелкие части, чтобы их можно было разбросать, словно камешки для перехода, по грязной дороге до воскресенья, предшествовавшего призовой стрельбе. Это воскресенье (27 ноября 1785 года) было кануном понедельника, на который был назначен аукцион, — а в среду, как надеется Фирмиан и, надеюсь, мы все, он непременно будет стоять перед птичьим шестом.

Правда, в воскресенье ему пришлось переправляться через большую реку, разлившуюся от многих дождей: все мы за ним последуем, но я предупреждаю, что на ее середине глубоко.

Со времени цветочной баталии всякое закладывание вызывало в желудке его внутреннего человека неимоверную тошноту и обратную перистальтику. Дело в том, что он уже ничего не мог говорить в утешение жене: сначала он ей говорил о птичьем шесте; затем, когда из крепости без всякого стука и звука ретировались ступка и кресло, то есть предметы, не висевшие в качестве стрелковых призов вокруг деревянной птицы, он стал говорить о публичных аукционах, выражая уверенность, что сможет на них все приобрести за половинную цену; под конец же он, хотя и продолжал говорить о таковых, но уже с тем, чтобы производить на них не пассивную, а активную торговлю, и не закупать, а сбывать там товары, в чем ему уступает даже Испания.

Человека, победоносно устоявшего против тяжких обид, нередко одолевают самые мелкие: так случается и с нашими горестями; твердая, стойкая душа, которую тщетно давило полное мук прошлое, может сломиться, словно долго размываемый лед, даже под легчайшей поступью судьбы. До сих пор он держался совершенно прямо и нес свой транзитный груз не сгибаясь и бодрее, чем многие его ближние. До сих пор ему на все было начихать. Разве не превзошел он своим одеянием, — здесь достаточно лишь немногих примеров, — самого германского императора, которому (по его словам) в высокоторжественный день коронации, во Франкфурте, нечего надеть, кроме ужасно ветхого, заношенного еще Карлом, императорского платья, немногим лучшего, чем старое платье Раблэ, в то время как его платье на много столетий новее, чем императорское? Разве не уговаривал он свою жену, — когда она печально обозревала подобную прозрачному флеру многолетнюю флору его потертых костюмов, — вообразить, будто он с тысячей других ансбахцев служит в Новом Свете и будто корабль, долженствовавший доставить им новую амуницию, захвачен каперами, так что всей команде не во что одеться, кроме обносков, которые она хотела сбросить? И он давно уже возвысился над житейскими невзгодами, встав на котурны истинно-философской невозмутимости, представлявшие для него лучшую обувь, чем его единственная пара сапог, которая вследствие двукратного притачивания новых головок сложилась, точно тромбон или карманная подзорная трубка, и превратилась в неплохие полусапожки: подобно этому и долгая культура значительно укротила немецкие тела и сделала из этих длинноствольных ружей короткоствольные.

Но в то воскресенье, о котором я собираюсь говорить, одна-единственная хищная и зловещая птица, хотя и мелкая, пролетев над пустынной Сахарой жизни Фирмиана, уж слишком испугала его. Сам он скорее ожидал бы противоположного; ибо до сих пор он имел обыкновение заранее вооружаться против всех мрачных, печальных сцен посредством пробных комедий или, другими словами, заранее прочитывал все будущие процессуальные бумаги, которые тайный фон Блэз мог сочинить против него, и таким путем играючи взваливал на себя будущее бремя в качестве теперешнего, чтобы затем легче было вести игру в обратном направлении, — а потому очень удивился, что даже самая неизбежная и предвиденная беда, как только она из будущего подступает к нам вплотную, вблизи оказывается наделенной более длинными шипами, чем это казалось издали. Действительно, когда в безвоздушное пространство его души прибыл в воскресенье еще и рассыльный камеры по наследственным делам с долгожданным третьим ходатайством тайного об отсрочке и с начертанной на этой бумаге третьей резолюцией «Уважено», то от этого нового хода насосного поршня, извлекавшего воздух из-под колокола опустошенной души, она стала задыхаться и терять сознание.

В своих многоречивых официальных отчетах я намеренно не упомянул второго ходатайства об отсрочке, ибо мог же я надеяться, что каждый читатель, имевший в руках хотя бы пол аптекарского фунта судебных бумаг или хоть одну-единственную «ликвидацию» (адвокатский счет), и без того догадается, что после первого ходатайства неизбежно должно появиться второе. Для нашей юстиции позорно, что честный, порядочный юрист вынужден нагромождать столько поводов, — следовало бы сказать — вымыслов, — чтоб выклянчить хоть малейшую отсрочку; он вынужден заявлять, что его дети и жена смертельно больны, что он обременен обязательными сроками и тысячами работ и поездок и, болезней; а между тем следовало бы считать достаточным, если бы он заявил, что оставление бесчисленных ходатайств об отсрочках, которыми он перегружен, оставляет ему мало времени для других писаний. Следовало бы понять, что ходатайства об отсрочках, как и прочие ходатайства, явно рассчитаны на затягивание процесса, подобно тому, как все колесики часов сцепляются между собой лишь для торможения главного колеса. Медленное биение пульса является не только в людях, но и в тяжбах, признаком долголетия. Я полагаю, что адвокат, имеющий совесть, по мере возможности будет навязывать продолжительную жизнь не столько процессу своего клиента, — ибо тот он сразу же закончил бы, если бы мог, — сколько процессу своего противника, чтобы отчасти наказать противника, отчасти отпугнуть, или же чтобы из года в год оттягивать благоприятное для него решение, которое невозможно предотвратить; так в «Путешествиях Гулливера» людей с черным пятном на лбу постигает в виде мучения бесконечная жизнь. Поверенный противника в свою очередь придумывает, как бы заставить противную сторону подольше воевать, и так оба патрона запутывают обоих клиентов в длинную тяжебную сеть, причем каждый действует с наилучшими намерениями. Вообще правозаступники не являются людьми, которым права так же безразличны, как право, и которые поэтому предпочитают действовать, а не писать. Как Симонид, чтобы ответить на вопрос царя: «Что есть бог», испросил себе сутки на размышление, — а затем еще сутки, — и еще сутки, — и каждый раз снова сутки, ибо всей жизни мало, чтобы исчерпать столь великий вопрос, так и юрист после каждого вопроса: «Что следует по праву» — время от времени просит об отсрочках: этот вопрос он никогда не может решить, и если бы только согласились судьи и клиенты, он посвятил бы всю свою жизнь составлению письменного ответа на подобный правовой вопрос. Впрочем, сколь ни обычен для адвокатов такой образ мыслей, нельзя сказать, чтобы они им особенно хвастались.

Возвращаюсь к моему рассказу. Зибенкэз чуть не упал под тяжестью железной руки мирской власти с ее шестью длинными вороватыми и крючковатыми пальцами. На его жизненном пути испарения сгустились в утренний туман, а тот — в вечерние тучи, а те — в проливной дождь. «Иному бедняку приходится уж слишком туго» — сказал он. Будь у него веселая жена, он не сказал бы этого; но крестоносица, преисполненная иеремиад, элегическая поэтесса, преисполненная иовиад, сама была вторым крестом.

Тогда Фирмиан обдумал все; у него едва ли хватило бы средств, чтобы купить календарь будущего года или пачку гамбургских перьев, ибо на свои сатиры он расходовал меньше сил, чем перьев из Ленеттиной метелки, так что иногда ему хотелось очинить порыжевший мундштук трубки Штибеля, преобразив его в ствол писчего пера, — он охотно превратил бы в провизию тарелки (но их уже не было), в подражание галлам, употреблявшим круглый хлеб сначала как тарелку, а затем как закуску, или же по примеру гуннов, сначала гарцовавших на седле из мяса пока оно не изжарится, а затем съедавших таковое, — для предстоявшей призовой стрельбы требовалось в третий раз снабдить новыми головками и переиздать в сокращенном виде его полусапожки, но из всего необходимого для этой работы налицо имелся лишь художник Фехт; вообще в тот великий день ему не во что было нарядиться, нечем подкрепиться и ничего не было ни в кошельке, ни в пороховнице, ни в патронташе…

Стоит лишь человеку намеренно преувеличить свои опасения до крайности, как вдруг в его сердце ниспадает с неба утешение, точно теплая дождевая капля. Зибенкэз теперь стал настойчивее вопрошать себя, что, собственно говоря, его мучает: только боязнь появиться на стрельбище без денег, без пороха и свинца и без третьего сокращения сапог. «Только и всего? — ответил он. — Так что же меня заставит вообще туда явиться? Право, я та обезьяна, — добавил он, — которая горюет, что не может без пробочника извлечь полную риса лапу из узкогорлой бутыли, — тогда как мне надо лишь продать мой жеребьевый билет стрелка и мое ружье: мне надо лишь раскрыть лапу и вытащить ее пустой».

Он решил, что в день аукциона возьмет свое ружье и даст его аукционисту-парикмахеру для присоединения к прочим продаваемым вещам.

Весь в ссадинах от пережитого дня, он взобрался на кровать, в эту защищенную от бурь якорную стоянку, мыслью о которой он утешал себя весь день. «Ночь имеет в себе хоть то хорошее, — сказал он, сидя там и разглаживая перину, — что она содержит человека бессвечно, бездровно, бесхлебно, бесплатно и безодежно, — требуется иметь лишь постель. Бедняк счастлив хоть до тех пор, пока лежит, и он, к счастью, стоит лишь полжизни». Немощи нашей души или бодрости подобны тем телесным недугам, которые, по Циммерманну,[83] прекращаются, если больной принимает горизонтальное положение.

Если бы кровать Фирмиана имела полог со шнуром, то я назвал бы последний якорным кабестаном, посредством которого он в понедельник медленно поднял себя со своей тихой пристани. Затем он взобрался на чердак, под стропилами которого, в старом, заколоченном, длинном походном сундуке хранилось, во избежание неосторожного обращения, его ружье. Это была ценная вещь, доставшаяся ему в наследство от его отца, который был егерем и ружьеносцем у одного великого императора князя. Фирмиан корчевальным рычагом, то есть железными тисками, приподнял доску вместе с корнями, то есть гвоздями; и первое, что лежало сверху, была кожаная рука, при виде которой вся его душа содрогнулась. Ибо эта рука в свое время часто его колотила.

Меня не заведет слишком далеко, если я здесь в двух словах скажу о ней. Дело в том, что эту парадную руку носил на себе, словно в поле герба, Зибенкэз-отец, с тех пор как свою подлинную, прирожденную руку он утратил на военной службе у вышеозначенного великого имперского князя, который его, чтобы несколько вознаградить, немедленно зачислил ружьеносцем в оберъегермейстерский корпус. Прикомандированную руку ружьеносец носил на крюке (заменявшем ему левое предплечье) скорее для красы, в качестве рукава дождевого плаща или удлиненной рукавицы с нарукавником, чем в качестве самозванца, выдающего себя за настоящую руку. Но при воспитании детей кожаная рука заменяла ему целую книжную лавку, полную учебниками и библиями, и была усердным сотрудником руки из плоти. Ординарные проступки, например, если наш Фирмиан неправильно умножал или ездил верхом на лягавой собаке, или из любви к лакомствам лизал порох, или разбивал трубку, — таковые ружьеносец наказывал снисходительно, а именно просто палкой (которая вообще во всех хороших училищах опускается на детские спины в качестве соконосного канала и ливера и пропитывает таковые питательным соком наук, или же служит дышлом, которое бойко тянут всю зиму целые школы, припряженные к нему). Но две других провинности он карал серьезнее. Если ребенку случалось рассмеяться за едой или же запнуться, или ошибиться в длинных застольных и вечерних молитвах, то отец быстро ампутировал прирожденной рукой благоприобретенную и этой булавой (как он сам ее именовал) отчаянно лупил своих милых малюток. Фирмиан еще прекрасно помнил, словно это с ним случилось вчера, что однажды во время еды он и его сестры в течение целого получаса поочередно подвергались молотьбе этим боевым цепом, потому что один из детей начинал смеяться в то время, как вокруг другого, серьезного, порхала эта длинная мышца. Еще и сегодня вид этого куска кожи озлоблял Фирмиана до глубины души. Я вполне сознаю, сколь полезно, когда родитель и учитель благоустроенной рукою отцепляет и держит пустую, чтобы с помощью этого конкордата между светским и духовным руководительством наказать державной рукой своего питомца; но только необходимо, чтобы это происходило всегда; ничто так не озлобляет детей, как новое орудие пытки или новая арена его деятельности. Ребенка, привыкшего к ударам по спине и линейкой, не следует атаковать оплеухами и невооруженными руками; опять-таки ребенок, избалованный этими последними, не терпит линейки. В автора настоящих «Цветов» однажды, в его юные годы, швырнули туфлей, — душевная рана, причиненная этим швырком, еще и теперь не зажила, тогда как обычные побои он припоминает лишь слабо.

Зибенкэз извлек карающую руку, а заодно и ружье. Но какая находка лежала под ними! Теперь-то он обрел помощь. По крайней мере, он уже мог в Андреев день стрелять вместе с другими, надев укороченные сапоги, и вообще мог хоть несколько дней есть, что ему было угодно. Во всем деле с вещами для него и для меня наиболее поразительно (хотя все же понятно) было то, что он о них не подумал раньше, хотя его отец был егерем; но, с другой стороны, я охотно признаю, что для находки невозможно было бы выбрать лучший день, ибо как раз на него приходился аукцион.

Рогатину, конский хвост, птичье чучело, лисий капкан, длинную шпагу, домашнюю аптечку и маску с шеей — ведь все эти вещи, которых он до сих пор не искал в сундуке, можно было в тот же миг снести вниз и препроводить в ратушу, чтобы куафер-саксонец сбыл их по сходной цене.

Так оно и произошло. После стольких плачевных провалов ему наконец привалило счастье, и он был охвачен пылкой радостью. Он лично отправился вслед за отосланным на аукцион ящиком, — дома остались лишь кожаный ударный инструмент и ружье, — чтобы послушать, что будут предлагать там, на торгах.

В своих слишком длинных полусапожках он встал возле чахоточного домохозяина, позади аукционного стола. При виде беспорядочной груды, в которую, словно при пожаре или разграблении, были свалены все эти домашние доспехи, большей частью продаваемые беднеющими, большей частью покупаемые бедняками, ему с каждой минутой казался все более ничтожным этот круговорот и водоворот и вообще весь водоподъемный механизм, благодаря которому струятся и сверкают несколько мелких водометов жизни; а сам он, механик, чувствовал себя все более мужественным. Ему было досадно, что его дух вчера явил себя фальшивым самоцветом, мутнеющим и теряющим окраску от капли крепкой водки, ибо настоящий продолжает блистать и после такой пробы.

Человек становится особенно насмешливым и равнодушным к сословной чести, если вместо нее воздает честь личному или истинному достоинству и если он философией, словно Диогеновой бочкой, всегда защищает свою душу от поранений извне, или (употребляя более красивую метафору) если подобно жемчужнице он вынужден для заполнения отверстий, просверленных червями в его перламутре, выделять перлы философских изречений. Впрочем, жемчужины лучше, чем неповрежденная жемчужная раковина: эту мысль мне следовало бы записать золотыми чернилами.

Столь много философии я предпосылаю по весьма веской причине, ибо хочу убедить читателя не поднимать слишком много шума из-за того, что сейчас предпринимает наш адвокат, — в сущности, безобидную шутку, а именно, что он, — так как аукционист, при своих напудренных легких, вообще больше кашляет, чем кричит, — берет у этого молотобойца его боевой молот и сам ведет торги. На самом деле он это делал только в течение получаса, и то лишь ради своих собственных товаров; да он и не решился бы заарендовать молотилку, если бы его душе не было так неописуемо отрадно поднимать ввысь конский хвост, рогатину, чучело и т. д., ударяя молотком и выкликая: «Четыре гроша за конский хвост, раз. — Пять крейцеров за чучело, два! — Пол-ортсталера за лисий капкан, раз. — Два гульдена за шпагу, три! Ваша пена!» Как подобало аукционисту, он расхваливал товары: перед присутствующими охотниками (деревянный орел-мишень, словно падаль, приманил их даже из отдаленных мест) он распускал конский хвост, зачесывал его вперед и назад и уверял, что силками из этого волоса берется выловить птиц всего Шварцвальда. Чучело он тоже представил в выгодном свете, показывая честной компании деревянный ключ, крылья, когти, переливчатое оперенье, ловко пригнанное на ловчую птицу, и сожалея, что поблизости нет сокола, так как его можно было бы изловить на эту приманку.

Согласно соответствующим записям в домашней приходо-расходной книге Зибенкэза, по которым я, не доверяя своей дырявой памяти, дважды проверил себя, сумма, собранная им с многочисленных присутствовавших охотников, составила семь франконских флоринов, без грошей. И это даже не считая домашней аптечки и длинношеей маски, так как ими не соблазнилась ни одна душа. Дома он высыпал всех своих золотых рыбок в широкий невод вязаного кошелька Ленетты, причем предостерег ее и себя против опасностей большого богатства и привел обоим слушателям поучительные примеры кичливых богачей, не преминувших обанкротиться.

В седьмой главе, которую я сейчас начну, я, наконец, смогу, после стольких тысяч семейных невзгод, повести всю ученую Германию на стрельбище и представить ей моего героя в качестве почтенного стрелкового сочлена, обладающего пулями и огнестрельным оружием и прилично — не столько одетого, сколько обутого: ибо уже отливаются пули, начищаются ружья и обуваются штиблеты. Фехт на своем колене перешивает трехчетвертные сапожки в половинные и притачивает к ним подметки из кожаной руки, о которой уже достаточно говорилось выше. В наше время, когда носят даже кожаные тросточки, похожие на иссохшие руки, из егерской руки могли бы выкроить превосходнейшую трость, не хуже, чем из кожи носорога.

Глава седьмая

Стрельба в деревянную птицу. — Стрельба в подвижную мишень. — Осенний поход Розы. — Размышления о проклятиях, поцелуях и ландмилициях.


В этой истории, хотя сама по себе она и прекрасна, мне причиняет величайший убыток то обстоятельство, что я вознамерился втиснуть ее в четыре алфавита; этим я у себя отнял всякую возможность отступлений, ибо для них не остается места. Тут я метафорически попадаю в такое положение, в каком я однажды был (без метафор), когда захотел измерить поперечник и окружность города Гофа. Дело в том, что посредством крючка я прикрепил Кателевский шагомер справа к брючному поясу, а спущенный вдоль бедра шелковый шнур — внизу, на колене, к загнутому стальному острию; и три стрелки на диске, — ибо первая стрелка показывает 100, вторая — 1000 шагов, а третья — до 20 000, — двигались вполне исправно, как и я сам. Но вдруг явилась некая дама, которую я должен был проводить домой. Я попросил ее извинить меня, ибо я нацепил Кателевский шагомер и уже сделал столь много шагов, измеряя длину Гофа. «Вы, конечно, видите, — добавил я, — что шагомер, подобно совести, отмечает каждый шаг; к тому же с дамой мне придется делать шаги мельче и делать их тысячами вбок и вспять, а три стрелки присчитают их к поперечнику; нет, это не пройдет, любезнейшая». Но именно поэтому она заставляла меня пройтись с ней и высмеивала меня. Однако я уперся — и ни на шаг. Под конец я все же обещал, что со своим шагомером провожу ее домой, если она, — ибо я не мог скрючиться до собственного бедра, — дважды посмотрит на мои стрелки и прочтет мне их показания, в первый раз — теперь, а во второй раз — у себя дома, чтобы те шаги, которые я сделаю с означенной дамой, я мог вычесть из размера Гофа. — Договор был достаточно добросовестно выполнен. Этот краткий отчет когда-нибудь принесет мне пользу, если мой перспективный план названного города, — я не хочу никого лишать надежды на это, — действительно появится на свет и если местные горожане, видевшие меня с дамой и с неразлучным счетчиком на колене, упрекнут меня в том, что у меня все хромает и что возле женщины едва ли возможно самому избегнуть ложного шага, а потому нечего пытаться измерить шагами целый город.

Андреев день был погожим и ясным и не очень ветреным; было весьма тепло и так мало снега в рытвинах, что его нехватило бы, чтобы остудить наполненную вином ореховую скорлупу или сбить колибри. Накануне, во вторник, Зибенкэз вместе с прочими зрителями видел, как птичий шест описал свою величественную дугу, чтобы подцепить черно-золотого орла с его раскрытым летательным снарядом и вместе с ним вознестись обратно ввысь. Он почувствовал волнение при мысли: «Сидящая там наверху хищная птица держит в своих когтях и с улит моей Ленетте тревожные или веселые недели, и наша Фортуна съежилась и преобразилась в эту черную фигуру, сохранив лишь крылья и шар».

Утром Андреева дня, когда он, обутый в свои укороченные, снабженные отворотами сапоги, целовал на прощанье Ленетту, она сказала: «Да пошлет тебе господь бог счастья и удачи, и да сохранит он тебя, чтобы ты не натворил беды своим ружьем». Она еще несколько раз переспросила, не забыл ли он чего-нибудь — лорнет или носовой платок, или кошелек. «И не ссорься там, — попросила она напоследок, — с господином фон Мейерн!» И совсем напоследок, когда перед ратушей уже раздалось несколько пробных громовых раскатов барабана, она с испугом добавила: «Ради бога, не застрели сам себя, — меня все утро мороз по коже будет продирать каждый раз, как выстрелят».

Наконец, плотный, кольчатый клубок стрелков размотался на длинные пряди, и шествие заколыхалось и тронулось при трубном звуке и барабанном стуке, образуя, подобно исполинскому змею, волнистые извивы, и каждый стрелок был изгибом змеи. Городская солдатня, больше блиставшая окладами, чем численностью, просвечивала белыми отворотами мундиров сквозь пестрый узор календарного переплета стрелкового общества. Аукционирующий парикмахер, единственный напудренный простолюдин, в треуголке с побелевшим захватанным углом, приплясывал на должном расстоянии от подлинных знатных кос, которые он сегодня подвязал и напудрил. Окружающая толпа почувствовала, что такое истинное величие, когда, кланяясь, взглянула на стрелкового директора, на г-на тайного фон Блэза, который шествовал с процессией как аорта всей пульсирующей системы, как стихийный огонь всех этих пороховых запалов и блуждающих огоньков и — короче говоря — как великий мастер стрелковой масонской ложи. Счастлива была выглядывавшая из окна супруга, муж которой проследовал перед ней в качестве звена стрелковой цепи, — счастлива была Ленетта, потому что и ее муж участвовал здесь и учтиво взглянул к ней в окно, и был очень изящно обут в короткие сапоги, сработанные одновременно и в старом и в новом стиле и, подобно человечеству, надевшие короткого нового Адама на ветхого.

Мне бы хотелось, чтобы советник Штибель хоть несколько поинтересовался андреевской стрельбой и выглянул посмотреть на своего Ореста; но он, не переставая, рецензировал.

Когда же эти прецессионные шелкопряды снова сползлись, точно на листке, на птичьем дворе стрельбища, — когда орел повис в своем небесном гнездовьи, словно геральдическая птица будущего, — когда духовые инструменты, которые странствующая музыкантская команда до сих пор не могла достаточно плотно приложить ко рту, взревели по-настоящему в устах стоящей команды, — и когда громко топочущее шествие, ударяя об землю прикладами, шумно вторглось в пустой, гулкий тир, то, строго говоря, уже никто не был в здравом рассудке и каждый был душевно пьян; а ведь еще не успели не только выпалить, но даже и жребий вытащить. Зибенкэз сказал самому себе: «Все это сущие пустяки; но поглядите, в каком упоении мы все находимся, поглядите, как увядшая, жалкая, но неразрывная, десятикратно обвившаяся вокруг сердца гирлянда из приятных мелочей наполовину душит и наполовину затемняет его». Наше жадно сосущее сердце сотворено из томящейся от жажды глины, которая разбухает от теплого дождя, и затем, надуваясь и вздымаясь, разрывает корни всех произрастающих на нем растений.

Но вот г-н фон Блэз, который одновременно улыбался моему герою и третировал прочих с властолюбивой грубостью, разрешил тянуть жребии, определявшие и устанавливавшие родословную стрелков. Читатели не могут требовать, чтобы случай остановил лотерейное колесо и стал шарить в нем и, несмотря на свою повязку на глазах, нащупал и выудил для адвоката именно первый из семидесяти номеров; но он все же вытянул для него двенадцатый. Наконец, доблестные немцы и вольно-имперские горожане открыли ружейный огонь по римскому орлу. Сначала они с приличествующим рвением и пылом метили в его венец; ведь если бы попытка увенчалась успехом, то с этой золотой покрышкой, когда ее сшибет пуля, были связаны коронные доходы в шесть франконских флоринов, не говоря уж о значительных коронных имуществах, заключавшихся в трех фунтах пакли и в оловянной мыльнице. Стрелки старались, как только могли; но, к сожалению, огнестрельное оружие увенчало орлиной короной не нашего героя, а № 11, его предшественника, чахоточного саксонца. Последний нуждался в ней, ибо он, подобно принцу Уэльскому, обзавелся коронными долгами еще раньше, чем самой короной.

При такой стрельбе в птицу ничто не устраняет скуку так успешно, как благой обычай вклинивать в промежутки стрельбу в подвижную мишень; стрелок, вынужденный выжидать со своим собственным выстрелом, пока шестьдесят девять других медленно отбивают такт, отнюдь не успеет соскучиться, если тем временем может заряжать свое ружье для менее возвышенных целей, вроде, например, капуцинского генерала. Дело в том, что в Кушнаппеле стрельба в подвижную мишень не отличается от введенной в других местностях, а именно — из стороны в сторону скользит холст, на котором намалеванные съестные припасы размещены словно на скатерти: их требуется продырявить, чтобы приобрести их оригиналы, подобно тому как наследные принцы возводят портреты своих невест, и тем самым их самих, в это высокое звание, или как колдуньи прокалывают лишь изображение, чтобы поразить его прообраз. На этот раз кушнаппельцы стреляли в намалеванный на движущемся холсте коленный портрет, о котором весьма многие утверждали, будто он изображает капуцинского генерала. Мне известно, что многие больше руководствовались красной шляпой нарисованной фигуры и потому объявляли последнюю кардиналом или же кардинал-протектором; однако таковые, очевидно, сперва должны были до чего-нибудь договориться с теми, кто возражал обеим указанным сектам и утверждал, что на картине нарисована лишь вавилонская блудница, а именно — европейская. Отсюда можно до некоторой степени заключить, насколько правдив был другой слух, против которого я стал было возражать, а именно — будто аугспуржцы сочли неприличным это аркебузирование in effigie, а потому вошли к имперскому фискалу с письменным представлением о том, что считают обидой для себя и ущербом для одного из вероисповеданий, если в Священной Римской империи застреливают лишь одного генерала монашеского ордена, но не делают одновременно того же и с лютеранским генерал-супер-интендантом. Конечно, я бы узнал об этом больше, не будь это сплошным вздором. Я подозреваю даже, что эта небылица есть не что иное, как искаженная версия другой небылицы, которую мне недавно налгал за обедом один высокородный венец: якобы в крупных имперских городах, где ватерпас религиозного мира установил прекрасное равновесие между папистами и лютеристами, многие представители лютеровской стороны волновались и обижались из-за того, что хотя там и ночные сторожа и цензоры, то есть трансцендентные ночные сторожа, а также трактирщики и библиотекари имеются в равном числе, однако среди персонала, подвергаемого повешению, всегда более многочисленны паписты, а потому совершенно очевидно, что, по проискам ли иезуитов, или независимо от таковых, но виселицу, этот столь важный и высокий государственный пост, укомплектовывают отнюдь не с таким соблюдением имперского равноправия, как имперский верховный суд, а с некоторым пристрастием к католикам. Недавно я хотел опубликовать в декабрьском выпуске «Литературной газеты» протест против этого вымысла; но имперское правительство не захотело принять на себя издержки по напечатанию.

Хотя со стрелковой стоянки можно было целить лишь в капуцина, однако стрельба в подвижную мишень была в своем роде не менее важна, чем в стоячую. Надо сказать, что за различные части тела монашеского генерала быт назначены съестные премии, заманчивые для стрелков, способных соображать. Целого богемского кабана давали, как охотничий заработок, за сердце вышеназванного капуцинского Пейшвы, которое, однако, обозначили только одним-единственным пятном сажи, не больше косметической мушки, чтобы награду за меткость стрелки зарабатывали в поте лица своего. Добыть кардинальскую шляпу было легче, а потому на эту карту поставили только двух речных щук. Почетная награда окулисту, который в два глазных яблока протектора вставил бы новые, из пуль, состояла в стольких же гусях. Так как тот был нарисован в момент молитвы, то, право, стоило потрудиться, чтобы прошибить пулей его сложенные двузначные, двуместные руки, ибо это было равносильно не меньшему, чем отстрелить у бегущей копченой свиньи обе лопатки. Что касается его ног, то имущественным обеспечением каждой был целый окорок. Я не побоюсь, хотя бы и в ущерб имперскому местечку, объявить во всеуслышание, что во всем протекторе ничто не было так плохо экипировано, — таким скудным приданым и стрелковым призом, — как пуп; ибо из него даже самой удачной пулей нельзя было извлечь ничего, кроме болонской колбаски.

Адвокат лишился короны; но взамен ее счастье подкинуло ему затем кардинальскую шляпу, в которой лежали две речные щуки. Зато орлиная и генеральская головы оказались просто заговоренными против его пуль. Он был бы рад выбить пулей хоть один глаз вавилонской блудницы, чтобы подстрелить гуся, — но и тут не повезло.

Действительно, реестры охотничьей добычи, подлинность которых несомненна, ибо они были написаны секретарем стрелкового общества под личным наблюдением турнирного маршала фон Блэза, гласят, что голова, кольцо в клюве и флажок достались номерам 16, 2, 63.

Зибенкэз, ради своей возлюбленной супруги, ожидавшей его к обеденному супу, очень хотел бы, по крайней мере, выломать из орлиных когтей и прикрепить к своему ружью в качестве штыка скипетр, в который теперь метили.

Все номера, пытавшиеся обломить этот золотой прут, уже миновали, за исключением опаснейшего конкурента, которым был его предшественник и хозяин, — тот выпалил, и золоченый гарпун задрожал, — Зибенкэз выпалил, и трезубец свалился.

Господа Мейерн и Блэз улыбнулись и поздравили, — в честь прибытия новой конечности птицы дудящие и свистящие музыканты затрубили в свои рожки (как это делают карлсбадцы в честь прибытия нового посетителя курорта) и при этом сурово и пристально глядели в свою партитуру, несмотря на то, что свои фанфарные возгласы они на своем веку повторяли чаще, чем ночные сторожа, — все юные принцы, иначе говоря, все мальчишки, пустились наперегонки за скипетром, — но дубасящий блюститель порядка врезался в их толпу, рассеял ее, подобрал скипетр и одной рукой вручил адвокату этот знак достоинства и власти, держа другой свой собственный — дубинку.

Зибенкэз, улыбаясь, оглядел маленькую ветку, на которой часто уносят целые жужжащие рои налетевших государств, и скрыл свою радость нижеследующей сатирической сентенцией, которую властвующий тайный услышал и принял на свой счет: «Вот славная колотушка для лягушек! В сущности он мог бы служить щупом для меда, но им раздавливают самих пчел, чтобы опорожнить их медоносные зобы; воеводы и монархи, словно дети, умерщвляют трудолюбивых пчел своей страны и вместо сот вскрывают животы. Вот уж нелепое орудие! Оно из дерева, и это как бы отломанный, позолоченный, заостренный, зазубренный кусок пастушеского посоха, которым пастухи на пастбище часто выматывают[84] жир у овец, — лишь постольку, конечно!» Когда он изливал хотя бы величайшую горечь сатиры, то сам этого не чувствовал, ибо ни капли ее не было в его сердце; нередко он шуткой, сказанной лишь в шутку, превращал своих знакомых в своих врагов и не понимал, почему озлобляются эти люди и почему он не может с ними шутить, как всякий другой.

Так как до обеда не успели бы достреляться вкруговую до его номера, он спрятал скипетр под сюртук и отнес в свое жилище. Там он его извлек и, держа перед собою стоймя и торчком, как это делает бубновый король со своим, сказал жене: «Вот тебе в едином предмете щипцы для сахара и разливательная ложка!» Он имел в виду обе стрелковых премии: щипцы и ложку; вместе с двойным лотерейным выигрышем в девять франконских флоринов эти владения объединились теперь под его скипетром. От одного выстрела нельзя было требовать большего. Далее Фирмиан представил отчет о поимке щук. Ленетта, от которой он, по меньшей мере, ожидал, что в первые пять секунд она проделает пять танцовальных па на домашнем балу и в заключение эйлеровский прыжок коня на шахматной доске комнаты, — Ленетта сделала, что могла — а именно ничего, и сказала, что знала — а именно, что домохозяйка, беседуя с переплетчицей, ужасно возмущалась неплатежом квартирных денег, а заодно и своим собственным мужем, который, по ее словам, угодливый комплиментщик и не умеет хорошенько нагрубить неисправным жильцам. «Говорят тебе, повторил скипетродержец, — я сегодня удачно подстрелил щук и скипетр, о Венделина Эгелькраут!» — и в гневе он скипетром, словно бичом божьим, трахнул по столу, на который были положены оба сервиза и сюрприза. Наконец она ответила: «Лука уже бегом прибежал, и он мне рассказал все, как есть; я очень рада, но только я думаю, ты еще много чего настреляешь. Я так и сказала переплетчице». Она снова свернула в привычную колею; но Фирмиан подумал: «Горевать она умеет как нельзя более громко, но неспособна торжествовать, когда наш брат возвращается домой со щуками и скипетрами подмышкой!» Совершенно такою же была жена нежного Расина, когда он примчался в комнату с подаренным кошельком, наполненным Louis XVI d'or.

Милые женщины, откуда у вас взялась эта противная манера: как раз тогда, когда супруг и повелитель приносит хорошие вести и подарки, умудряться высказывать нестерпимую холодность к его поклаже? И почему в вас, как только судьба даст забродить молодому вину вашей радости, мутнеют целые бочки старого? Происходит ли это от вашего обычая казать миру, как ваше подобие — луна — лишь одну свою сторону, или от брюзгливой придирчивости к судьбе, или от сладкого упоения счастьем, от которого переполняется сердце и немеет бессильный язык? Я полагаю, что это часто происходит от всех причин сразу. У мужчин, — а также и у женщин, у одной из тысячи, — это может происходить и от меланхолических размышлений об акулах, откусывающих нам руку, которой мы в мрачной морской пучине, до удушья задерживая дыхание, собираем четыре жемчужины радости; или от еще более глубокомысленного вопроса: не является ли душевное блаженство лишь масличной ветвью, которую нам приносит голубь, пролетев над бурлящим вокруг нас безбрежным потопом, и которую он сорвал высоко над водами, в недоступном для нас лучезарном раю?[85] И если вместо всех плодов и цветов целого масличного сада мы получаем лишь одну ветку, то могут ли эта ветвь и голубь мира дать нам не только мир душевный, но и нечто большее: надежду?

С душой, полной растущих надежд, вернулся на стрельбище Фирмиан. Человеческое сердце, которое в делах, зависящих от случая, ведет расчеты прямо наперекор теории вероятности и, выиграв три номера под ряд, на этом основании надеется, что такая же удача повторится, — хотя именно отсюда следовало бы заключить как раз обратное, — или же рассчитывает добыть орлиную лапу потому, что достало скипетр для нее, — это человеческое сердце, не знающее меры ни в страхах, ни в надеждах, принес и адвокат с собой на стрельбище.

Однако он не смог подцепить орлиную лапу. В молитвенно сложенные кисти или когти капуцинского генерала, в эти показатели и переводные векселя двух передних окороков, Зибенкэз тоже выпалил — безрезультатно.

Но это было не важно; от орла все еще уцелело больше, чем от Речи Посполитой, буде таковую или ее герб — серебряный орел в кроваво-красном поле — водрузили бы на трон или призовой птичий шест в качестве мишени для стрелкового общества, состоящего из нескольких армий.

Даже и держава еще не была сбита; № 69, неприятный предшественник, г-н Эверар Роза фон Мейерн, прицелился, чтобы выстрелить, — он хотел сорвать это запретное яблоко; этот мячик, эту игрушку, столь заманчивую даже для монархов, он ловил отнюдь не ради корысти, а лишь потому, что был воспламенен честолюбием; — он выстрелил — и с таким же успехом мог бы целиться в обратную сторону. Увидев, что для фруктов такого рода у него руки коротки, покрасневший Роза втерся в толпу зрительниц и принялся сам раздавать яблоки, а именно Парисовы, и каждой говорил, как она прекрасна, чтобы внушить ей, что сам таков. В глазах женщины ее панегирист сначала является очень разумным человеком, а в конце концов и весьма красивым человеком; Роза знал, что зерна фимиама представляют собою анисовое семя, на которое, как безумные, слетаются эти голубки.

Нашему герою не приходилось опасаться ни одного из тех, кто должен был сбивать плод перед ним, — ни второго, ни восьмого, ни даже девятого, — за исключением лишь одиннадцатого, а именно — чертовски меткого саксонца с его ружьем. Почти все семидесятники мысленно высказывали пожелание, чтобы этот проклятый висельничный номер отправился ко всем чертям, или, по крайней мере, в растительное царство, где он как раз отсутствует.[86] Парикмахер спустил курок, выстрелил в орлиную лапу, — и она вместе с державой осталась висеть там наверху.

Жилец и адвокат вступил на пост и в свои права; но домохозяин остался в тире, чтобы досыта начертыхаться по адресу своей злосчастной судьбы. Нацеливаясь своим кием в высоко вознесенный бильярдный шар державы, Зибенкэз решил метить отнюдь не в него, а в хвост орла, чтобы просто — стряхнуть плод с ветки.

Через миг держава, не удержавшись, упала, словно источенное червями яблоко. Саксонец разразился неописуемыми проклятиями.

В душе Зибенкэз чуть не сотворил молитву — не потому, что вместе с державой к нему на лоно посыпался золотой дождь, состоявший из оловянной горчичницы, сахарницы и пяти франконских флоринов, но потому, что был умилен благостью судьбы, согрет ее солнцем, вдруг засиявшим из круга дальних туч. «О милосердный рок, — подумал он, — ты хочешь испытать мою душу и потому помещаешь ее, — как люди делают с часами, — во всевозможные положения, в вертикальное и горизонтальное, в спокойное и неспокойное, чтобы посмотреть, верно ли она идет и правильно ли показывает. Клянусь, она выдержит испытание».

Он стал перебрасывать из одной руки в другую этот маленький яркий глобус, одновременно сплетая и разматывая следующий силлогизм: «Тут целая вереница дубликатов: бесконечные картины на картинах и пьесы в пьесах. Императорская держава является подобием земного шара и вместо ядра имеет в себе горсть земли;[87] моя держава в свою очередь, является миниатюрным подобием императорской и содержит в себе еще меньше земли, а именно — нисколько; обе посудины для сахара и горчицы опять-таки суть образы этого образа. — Как много последовательных умалений требуется, чтобы человек мог вкусить». — Большинство радостей человека — это лишь приготовления к радости, и добытые им средства он принимает за достигнутые цели; горячее солнце восторга наши слабые глаза видят лишь в семидесяти зеркалах наших семидесяти лет, его отражение каждое зеркало отбрасывает другому смягченным и побледневшим, и из семидесятого зеркала оно еле мерцает нам, оледенев и превратившись в луну.[88]

Фирмиан побежал домой, но без золотого яблока, ибо о том, что сорвал его, хотел поставить жену в известность лишь вечером. Ему было очень отрадно, когда он во время своих стрелковых вакаций мог из многолюдного сборища скользнуть в свою тесную, тихую каморку, поспешно рассказать важнейшие новости и затем снова нырнуть в шумную толпу. Так как его номер был соседом номера Розы, так что оба имели стрелковые каникулы в одно и то же время, то меня удивляет, что адвокат не встретил рентмейстера фон Мейерн на своем пути и под своим окном; ибо тот не преминул расхаживать там, задрав голову, словно муравей. Кто желает убить молодого господина такого сорта, пусть ищет его под окнами (а то и в окне) какой-нибудь девицы; так предусмотрительный садовник, желающий умерщвлять мокриц, знает, что сможет истребить их целыми партиями, если только приподнимет цветочные горшки.

В течение всего послеобеденной времени Зибенкэз не сбил больше ни щепочки; он теперь не смог сбить даже хвост, к которому с таким успехом обратился, чтобы овладеть державой Священной Римской империи. Поздно вечером он разрешил проводить себя домой, с местечковой милицией, под звуки флейт и барабанов. Перед дверью своей жены он, урча по-медвежьему, изобразил рождественского деда, пугающего и угощающего детей, и бросил ей, вместо всяких яблок — подстреленное. Пусть читатели не взыщут с него за эту шутку; но в сущности мне бы вовсе и не следовало рассказывать о таких пустяках.

Опуская голову на подушку, Фирмиан сказал жене: «Завтра в это время, жена, мы будем знать, улягутся ли на эти подушки две венценосных головы, или нет, — завтра, ложась спать, я тебе напомню эту минуту». — Когда утром он вскочил с постели, то сказал: «Сегодня я, пожалуй, в последний раз выхожу из дому как простой смертный, без короны».

Он еле мог дождаться, пока снова увидит покрытую росой искалеченную птицу, всю усеянную огнестрельными ранами и осколками костей; но его надежда достреляться до короля продержалась лишь до тех пор, пока он не увидел орла. Поэтому он охотно согласился на предложение хитрого саксонца, который пулям своего соседа по нумерации все время расчищал дорогу своими; предложение было такое: «Делиться поровну прибылями и убытками от птицы и кардинала». Вступая в компанию, адвокат удвоил свои шансы, вдвое уменьшив их.

Однако за все утро оба соратника не сшибли ни одной крашеной щепки (стреляющим в деревянную птицу могут пригодиться лишь крашеные щепки, тогда как осам — лишь некрашеные). У каждого из них в глазах было написано, что другой его сглазил; ибо в делах, зависящих — от случая, человек предпочитает суеверное объяснение полному отсутствию объяснения. Легкомысленная блудница вавилонская оказалась настолько неумолимой и неуловимой, что парикмахер один раз чуть было не влепил заряд в парня, таскавшего ее из стороны в сторону.

Однако после полудня он наконец угодил своей стрелой Купидона в ее черное сердце, а заодно и в свинью. Фирмиан почти испугался; он сказал, что из этой свиньи, этой сердечной опухоли на сердце вавилонской развратницы, он возьмет себе только голову, если не собьет чего-либо сам. Теперь на шесте, словно на колу, сидел лишь птичий торс, подобный парламентскому охвостью, которое старались окончательно разогнать все жаждавшие монархии. Беглый огонь воодушевления перебегал теперь из одной груди в другую, разгораясь от каждой вспышки затравочного пороха на ружейной полке; и вместе с аркебузируемой птицей каждый раз вздрагивали все остальные стрелки, — за исключением г-на фон Мейерн, который ушел и, так как он видел, что все люди, а в особенности наш герой, пребывают в столь напряженном ожидании, зашагал прямо к г-же Зибенкэзше, надеясь, что ему куда легче будет сделаться королем над этой королевой, чем королем стрелков. Лорнет, сквозь который он теперь целился в голубку, как прежде в орла, — и который он, словно парижанин, держал перед собою и в комнате, — должен был ему помочь, как он полагал, подстрелить хоть голубку. Но прокрасться за ним в зибенкэзовскую комнату я и читатели успеем впоследствии.

Семьдесят номеров уже два раза тщетно заряжали ружья для королевского выстрела; живучий калека на шесте еле шевелился. Каждая пуля словно пронизывала и сотрясала бедные трепещущие людские сердца. Множились тревоги, множились надежды; но больше всего — проклятия, эти краткие моления чорту. В седьмом десятилетии нынешнего столетия часто поминали чорта богословы (когда опровергали или же доказывали его существование); но гораздо чаще — кушнаппельские стрелки, в особенности патриции.

В числе средств против гнева Сенека пропустил простейшее: чорта. Правда, каббалисты очень восхваляют целебные свойства Шемгамфораша, имени противоположного; но согласно моим наблюдениям, нервная и желчная горячка гнева, явным симптомом которой является бред пациента, пожалуй, так же успешно, как при увешивании себя амулетами, ослабляется и устраняется, если призвать чорта; за неимением такового древние, совершенно лишенные сатаны, рекомендовали просто произносить весь алфавит, в котором, конечно, заодно плавает и имя чорта, но разбавленное многими буквами. Так и слово абракадабра, произнесенное diminuendo, избавляет от телесной лихорадки; что касается воспалительной лихорадки гнева, то против нее приходится принимать тем больше чорта, чем больше materia peccaos (болезнетворного вещества) нужно удалить путем выделения через рот. Против небольшой досады достаточны «Чорт!» или «Дьявол!». Но против гневного колотья в боку я уже прописал бы «Чорта и его прапрабабушку!», и еще смешал бы это лекарство с adjuvans (усилителем) из нескольких «Гром и молния!» и «Анафема!», ибо целебная сила электрической материи общеизвестна. Разумеется, я и сам знаю, что против полного бешенства, собачьего или иного, эти специфические средства малодействительны; одержимому недугом этого рода я, конечно, посоветовал бы «провалиться ко всем чертям собачьим!» Чорт всегда является лекарственным средством; так как он своим ужалением ввергает нас в гнев, то сам же и должен быть принят против него, подобно тому, как ужаленных скорпионом исцеляют посредством раздавленных скорпионов.

Суета и волнение ожидания произвели в толпе такую встряску, что дворяне перемешались с галеркой государства; дворяне или патриции забывают в подобных случаях, — так оно бывает и на охоте и в делах экономических, — что они собой представляют, а именно — нечто лучшее, чем мещане. По-моему, дворянину ни на минуту нельзя упускать из виду, что по отношению к народу он является тем же, чем современные актеры — по отношению к хору. Во времена Феспида хор пел и разыгрывал всю трагедию, и один-единственный актер, называвшийся протагонистом, добавлял к трагедии несколько речей без пения, Эсхил ввел второго, названного дейтерогонистом, а Софокл — даже третьего, тритагониста. В позднейшие времена остались лишь актеры, а хор был совершенно упразднен, если не считать таковым рукоплещущую публику, клаку. Так и на земле, этом национальном театре человечества, хор, или народ, постепенно вытеснялся со сцены, — но только с большей выгодой, чем на менее обширном театре, — и из актеров, на должности которых предпочли определить протагонистов (монархов), дейтерогонистов (министров) и тритагонистов (знать), был возведен в звание критикующих и хлопающих зрителей, и афинский хор ныне восседает с комфортом в партере, возле оркестра и театра наших генеральных государственных представлений и действ.

Было уже половина третьего, а смеркалось рано; дырявая птица оставалась непоколебимой. Все клялись, что столяр, высидевший ее из чурбана, — каналья и смастерил ее из крепкого сучковатого дерева. Наконец, показалось, что облупленный и ободранный орел начинает оседать. Парикмахер, который, как все простые люди, был добросовестен лишь в отношении отдельных лиц, но не общества в целом, теперь, недолго думая, незаметно взял вместо двустволки двухпульные заряды, один для себя, другой для своего сотоварища, что смахивало на мошенничество, но помогло бы смахнуть орла. «Чорт и его прабабушка!» — сказал он после выстрела и тем самым применил, как должно, вышеуказанное прохлаждающее средство.

Теперь он понадеялся на своего жильца и вручил ему поэтому свое ружье. Зибенкэз пальнул вверх. «Провалиться бы мне, — сказал саксонец, — ко всем чертям собачьим», причем он с легкостью удвоил дозу чертей (как и дозу пуль) против своей горячки.

У приунывших компаньонов и ружья и руки опустились; ибо налицо имелось больше претендентов на престол, чем на римский во времена Галлиена, когда их было всего лишь тридцать. Огнестрельная септагинта попеременно вооружалась то ружьями, то подзорными трубами, хотя и невооруженным глазом было видно, что висящее в небесах созвездие уже содержит больше инородных тел, чем астрономическое созвездие Орла — небесных тел. Лица всех зрителей были обращены к птице, как у молящихся мусульман — к Мекке, или у евреев — к развалинам Иерусалима. Старая Забель, с ее лотком, полным всякой жратвы, осталась без покупателей и сама поглядывала вверх. Первые номера даже сочли излишним снова сыпать на полку порох, видя, что все равно придется класть зубы на полку. Фирмиан скорбел об онемевших людских сердцах, затопленных густой венозной кровью, для которых теперь заходящее солнце и закатное небо и просторы земли сделались незримыми или, вернее, съежились и сосредоточились в деревяжке, разбитой в щепы; верным признаком, что эти сердца держала в вечном заточении нужда, было то, что ни один не смог сделать шутливого намека на птицу или на добывание королевского сана. Человек способен замечать аналогии я связи лишь в таких вещах, которые не сковывают его душу. Фирмиан подумал: «Эта птица по-истине является для этих людей чучелом-приманкой, как проданное мною с торгов, а деньги лежат на ней вместо мяса». Но все же были три причины, в силу которых ему хотелось бы сделаться королем, — во-первых, чтобы до упаду посмеяться над своим коронованием, во-вторых, ради своей Ленетты и, в-третьих, ради саксонца.

Вторая половина синедриона постепенно отстреляла, и первые номера зарядили снова, хотя бы только шутки ради. Уже ни один человек не стрелял без двойного заряда. Очередь наших двух побратимов приближалась, и Зибенкэз достал на время — так как вечер становился все темнее — более сильное зрительное стекло, которое он привинтил на ружье, словно искатель на телескоп.

№ 10 меткой пулей приподнял с петель препарированную птицу, и расстрелянная чурка уже держалась на них только своей тяжестью, потому что стрелки почти сплошь насытили и инкрустировали дерево свинцом, как некоторые источники пропитывают дерево железом.

Саксонцу требовалось лишь еле задеть орла или хоть его шест, чтобы безглавый хищник стремглав полетел на землю; даже было бы достаточно, если бы вечерний ветерок хоть раз дохнул посильнее. Домохозяин приложился, целился бесконечно долго (ибо теперь висели в воздухе пятьдесят флоринов), нажал спуск — вспыхнул только затравочный порох, — музыканты уже держали трубы горизонтально, а нотные листки вертикально, — мальчишки уже стояли вокруг шеста и собирались подхватить падающий остов, — дурашливый блюститель порядка от волнения перестал шутить, и его остолбеневшая душа сидела наверху, вместе или рядом с ощипанным орлом, — парикмахер, задыхаясь, опять спустил курок, — осечка повторилась, — он вспотел, вспыхнул, задрожал, зарядил, приложился, прицелился и выстрелил — в воздух, примерно на два-три гасефуртских локтя над птицей.

Безмолвный, бледный и в холодном поту, он отступил без единого проклятия и даже, как я полагаю, втайне сотворил несколько молитв, чтобы милосердный господь помог его союзнику подцепить пернатую дичь.

Зибенкэз выступил вперед, — заставил себя думать о чем-то постороннем, чтобы утишить свое сердцебиение, — недолго целился в этот паривший в сумерках якорь своих мелких житейских бурь, — выпалил — и увидел, что чурка, подобно колесу Фортуны, трижды перевернулась наверху и, наконец, соскочила и полетела вниз…

При короновании прежних французских королей какая-нибудь птица всегда взлетала в небеса; при апофеозе римских императоров орел подымался из костра к небу; так при коронации моего героя орел слетел на землю.

Мальчишки и трубы загорланили, — часть народа пожелала узнать и увидеть нового короля, а другая хлынула навстречу паяцу, который бежал, неся при содействии ассистентов высоко поднятое вместилище и хранилище пуль, изрешеченное брюхо орла, — парикмахер бросился навстречу, крича: «Да здравствует король!», и сказал, что и сам заодно является таковым, — а Фирмиан молча стоял в дверях тира и был весел, но растроган…

Но теперь нам всем уже пора сбегать в город и посмотреть, добыл ли себе Роза у жены Зибенкэза, — в то время как муж восходил на трон, — еще более прекрасный трон, или же лишь позорный столб, и на сколько ступеней он поднялся к тому или другому из них.

Роза постучался в дверь Ленетты и немедленно вошел, чтобы она не успела выйти и увидеть, кто стучит. Он, мол, насилу вырвался из компании стрелков и пришел сообщить, что вскоре явится и ее супруг, и такового он намерен дождаться здесь. Тому опять как нельзя более повезло в стрельбе, — с этими истинами он пошел навстречу испуганной женщине, но с напускным, высокомерным полярным кругом на лице. В комнате рентмейстер стал равнодушно шагать взад и вперед. Он спросил хозяйку, не вредит ли ее здоровью нынешняя погода, похожая на апрельскую; его же она изнуряет лихорадкой. Ленетта боязливо стояла у окна, наполовину глядя на улицу и наполовину в комнату. Мимоходом он взглянул на рабочий столик, взял круглую бумажную выкройку чепца и ножницы, но положил все обратно, потому что его заинтересовали несколько пачек булавок. «Здесь даже восьмой номер, — сказал он, — эти булавки слишком велики, мадам. Их головки можно бы взять вместо дроби номер один.[89] Вот вам дробь номер восемь, то есть пачка номер один. Дама, для которой вы ее употребите, должна быть благодарна мне». Затем он быстро подступил к ней и немного пониже ее сердца, где сна воткнула про запас целый колчан или колючую изгородь булавок, смело и спокойно вытащил одну; держа ее перед глазами Ленетты, он сказал: «Смотрите, что за скверная полуда; от каждого укола может сделаться нарыв». Он выбросил булавку за окно и, по-видимому, намеревался извлечь остальные из области сердца, — куда судьба и без того уже вонзила множество плохо луженых, — и, пожалуй, даже воткнуть свою пачку в эту прекрасную подушечку для иголок. Но Ленетта с ледяной холодностью сказала: «Не трудитесь». — «Надеюсь, что ваш уважаемый супруг скоро придет, — сказал он и посмотрел на часы. — Стрельба должна бы уже давно закончиться».

Он снова взял в руки бумажный эскиз чепца и ножницы, но, увидев, что ее взгляд выражает опасение, как бы он не испортил ей выкройку, предпочел извлечь окунутый в Гиппокрену поэтический листок и для препровождения времени сложил его в многогранник и стал разрезать по спирали на концентрические сердца. Он, который, словно авгур, всегда стремился похитить сердце у своей жертвы и у которого, словно у кокетки, утраченные сердца немедленно отрастали заново, как хвосты ящериц, — он всегда имел на языке слово «сердце» (которое немцы и вообще мужчины почти страшатся упоминать), а в руках — разные изображения такового.

Как я полагаю, булавки и полные рифм сердца он здесь оставил потому, что женщина всегда с любовью думает об отсутствующем, когда созерцает оставленные им сувениры. Роза принадлежал к людям такого сорта (они бывают и среди мужчин и среди женщин), которые неспособны проявить проницательность, остроумие и сердцеведение, кроме как в любви к другому полу.

Теперь он стал путем настойчивых вопросов извлекать из нее всевозможные рецепты стряпни и стирки, которые она, несмотря на добродетельную односложность своих ответов, принялась выписывать с величайшим обилием слов и специй. Наконец он стал готовиться к отбытию и сказал, что возвращение ее супруга было бы желательно, так как есть некое дело, о котором с ним неудобно было говорить там, на стрельбище, среди стольких людей и в присутствии г-на фон Блеэз. «Я приду еще раз, — добавил он, — но главную суть я скажу вам самой» — и, держа трость и шляпу, уселся перед Ленеттой. Он только что хотел начать, как вдруг заметил, что она стоит; тогда он положил все, что имел в руках, и поспешил поставить для нее стул против своего. Соседство Розы ласкало, по крайней мере, ее шнейдеровскую оболочку; он райски благоухал, его носовой платок был словно мускусный мешок кабарги, а голова — словно кадильный алтарь или увеличенный цибетовый шарик. Так и все гадюки, по наблюдениям Шоу, выделяют своеобразно и приятно пахнущие испарения.

Рентмейстер начал: она, конечно, легко догадается, что речь идет о злосчастном процессе с господином тайным.

Хотя господин адвокат для бедных в сущности и не заслуживает, чтобы о нем хлопотали, но он имеет прекрасную супругу, которая этого заслуживает. (Он оттиснул «прекрасную» крупным шрифтом, невзначай стиснув ей руку.) Он, Роза, может поставить себе в заслугу то, что трижды побудил г-на фон Блэз отсрочить его «Нет», ибо сам он до сих пор не мог переговорить с господином адвокатом. Но теперь, после нового инцидента, когда пасквиль, написанный г-ном Лейбгебером (руку которого все хорошо знают), появился на фигурной печи господина тайного,[90] ожидать от последнего уступок и тем более выдачи наследства совершенно не приходится. Однако при мысли об этом у него прямо сердце кровью обливается, тем более, что он, с тех пор как стал хворать, слишком близко принимает все к сердцу; он прекрасно знает, в какое упадочное состояние пришло вследствие этой тяжбы ее (Ленетты) хозяйственное обзаведение, и многократно о том сокрушался, но, увы, тщетно. Поэтому он радостно ей дал бы заимообразно, сколько ей требуется, на текущие расходы, — ведь она его еще не знает и, может быть, даже не представляет себе, что он из чистого человеколюбия делает ежемесячно для шести кушнаппельских богоугодных заведений, но он имеет на то доказательства.

Действительно, он вытащил и предъявил ей шесть квитанций благотворительных комиссий. Я не оправдал бы своей репутации беспристрастного человека, если бы не признал напрямик, что рентмейстер с юных лет проявлял на деле некоторое стремление благотворительствовать и помогать нуждающимся любого возраста и пола и что именно сознание своего великодушного образа действий, в сравнении с обычной мелочностью и скупостью кушнаппельцев, заставляло его несколько гордиться своим превосходством над скаредными судьями его щедро оплачиваемых обольщений. Ибо его совесть удостоверяла, что эти грехи он совершал лишь с предшествующей метаморфозой из паука в благодетельный драгоценный камень, и только после обратного превращения снова принимался ткать переливчатую паутину, усеяв которую сверкающими слезинками росы, улавливал кое-какую добычу.

Однако для такой женщины, как Ленетта, продолжал рентмейстер, он готов сделать несравненно больше; пусть сему служит доказательством хотя бы то, что он не обращает внимания на враждебные замыслы тайного против ее дома, а сам безропотно терпит такие речи ее мужа, которые ой, как патриций, право же, не привык проглатывать от кого бы то ни было. «Так ради бога требуйте же денег, сколько вам нужно» — закончил он.

Трепещущая Ленетта сгорала от стыда при разоблачении ее бедности и закладов. Увидев ее волнение, Роза попытался утишить эти волны несколькими сглаживающими каплями масла, а потому стал заранее порицать свою байрейтскую невесту. «Она слишком много читает и слишком мало работает, — сказал он, — а потому я хочу, чтобы она поучилась у вас вести хозяйство. Право, женщина, подобная вам, которая, сама того не ведая, обладает столькими достоинствами, столь терпелива, столь прилежна в домашних работах, должна бы иметь ареной деятельности совершенно иное хозяйство». Теперь ее рука лежала неподвижно, подвергшись личному задержанию в колодках его рук; унизительное сознание своей нищеты парализовало Ленетту настолько, что она не могла пошевелить ни рукой, ни ногой, ни даже языком. Ласковость и жадность рентмейстера по отношению к женщинам не признавали никаких границ и стремились по-воровски срыть все межевые знаки; большинство мужчин в своей сокрушающей алчности подобно сойке, ощипывающей гвоздику, чтобы выклевать ее семена. Он вперил в потупленные глаза Ленетты долгий, влажный, любящий взор и не отвел его даже и после того, как она их подняла; так он намеренно, — тем, что насильно удерживал веки раскрытыми и притом еще думал о трогательных вещах, — извлек из глазных впадин даже больше капель, чем нужно, чтобы утопить еще меньших колибри. Всякое притворное волнение становилось в нем искренним, как у хороших актеров, и каждая лесть превращалась в настоящее обожание. Ощутив достаточно капель на глазах и вздохов в груди, он спросил: «Знаете ли вы, отчего я плачу?» Невинным, простодушно-испуганным взором она взглянула в его глаза, и из ее собственных заструились слезы. «Оттого, — продолжал он, ободренный этой удачей, — что ваша участь не столь хороша, как вы того заслуживаете». — Себялюбивый пигмей! Теперь ты должен был бы пощадить смятенную душу, утопающую в слезах долгого печального прошлого.

Но он, знавший лишь искусственные, мимолетные, ничтожные бутафорские горести и никогда не ведавший настоящих убийственных мук, не пощадил страдалицу. Однако то, что он хотел сделать мостом между своим и ее сердцем, а именно — скорбь, сделалось, напротив, шлагбаумом; у этой заурядной честной женщины он танцем или иным увеселением опьяняющим чувства, достиг бы больших успехов, чем тремя кружками себялюбивых слез. Обнадеженный, он свалил свою благоухающую голову, с ее поклажей скорби, на руки Ленетты, лежавшие на коленях…

Но Ленетта вскочила так стремительно, что он еле успел последовать за ней. Она посмотрела ему в глаза вопрошающим взором… Честные женщины, как я полагаю, имеют собственную теорию о молниях взгляда и умеют отличить серные адские от чистых небесных, — распутник не знал, что его око сверкает, как Моисей этого не знал обо всем своем лице. Ее глаза отвратились от него, словно от опаляющих лучей; однако мой долг историка, — теперь, когда столько тысяч читателей и я сам ополчились на беззащитного Эверара, — не позволяет мне утаить, что Ленетта в течение всего вечера развертывала в своем воображении несколько грубые и вольные зарисовки с театра военных действий всех распутников и в особенности присутствующего, сделанные для нее советником Штибелем посредством очень толстого рисовального угля, а потому смущалась и настораживалась при каждом наступлении и отступлении Розы.

И все же в дальнейшем мне придется вредить бедняге каждым написанным мною словом; и многие дамы, которые из салических законов или из Мейнерса знали, что в старину тот, кто прикоснулся к женским пальцам, должен был платить в точности такую же виру, как отрубивший пальцы мужской руки, а именно — пятнадцать шиллингов, — эти дамы, уже столь сильно рассерженные пожатием пальцев Розы и желающие его наказать, станут совсем непримиримыми, когда я продолжу свой рассказ, так как из Mallet[91] они знают, что в старину люди, целовавшие, не имея на то согласия, изгонялись из страны судебным порядком. Более того, многие современные женщины еще придерживаются суровых древнегерманских кодексов: похитившего поцелуй они хотя и не изгоняют из комнаты, но зато, — так как по закону[92] изгнание из страны и запрещение удаляться из определенной местности суть взаимно заменяющие репрессии, — заставляют в ней остаться; точно так же похитившего сердце они не преминут покарать по всей строгости уголовного уложения, а именно уложить на свое ложе.

Вскочившему Розе кровь бросилась в голову, и ему не оставалось ничего иного, как загладить свою вину еще большей, — он бросился на шею мраморной богине…

Но прежде чем рассказывать дальше, я должен сделать одно замечание. Дело в том, что многие добросердечные красавицы прикрывают свой отказ согласием; чтобы сохранить достаточно сил для своей добродетельной стратегической операции, они не защищают второстепенных объектов и сдают целый ряд владений и укреплений, словесных и туалетных, дабы искусно предвосхитить и предупредить замыслы атакующего: так разумные коменданты сами сжигают свои предместья, чтобы лучше защищаться наверху, в своей крепости.

Это соображение я привел только для того, чтобы указать, что оно совершенно неприложимо к Ленетте. Она, с ее ангельски-чистой душой и телом, могла бы отправиться прямо на небеса, даже не переодевшись, и могла бы захватить с собой туда наверх все — свои очи, свое сердце, свое одеяние, но только не язык, ибо он произносил невоспитанные и необдуманные речи. Воровскому посягательству Эверара на ее уста она дала отпор такого рода, который был слишком серьезен и невежлив при столь мелкой покраже; он был бы менее резким, если бы суровые предостережения против Розы, высказанные советником, не засели так прочно в памяти Ленетты.

Роза рассчитывал на более приятную степень сопротивления. Его упорство нисколько ему не помогло — против большего упорства. Целый комариный рой страстных порывов назойливо жужжал в его душе. Но когда Ленетта сказала — она, несомненно, заимствовала это от советника: «Милостивый государь, ведь гласит же священное писание: не пожелай жены ближнего твоего», — то, сойдя наконец с перепутья между любовью и гневом, он быстро полез к себе в карман и вытащил оттуда букет искусственных цветов. «Ну, так согласитесь вы, противная, бессердечная, взять хоть эти незабудки на память, — чорт побери, мне-то ведь больше ничего ненадобно». Ему в тот же миг понадобилось бы больше, если бы Ленетта взяла цветы, но она, отвратив взоры, обеими руками отстранила букет обратно. Тогда в его душе медовые соты любви скисли в крепчайший медовый уксус. Чертовски взбешенный, он швырнул цветы далеко на стол и сказал: «Это ваши собственные заложенные цветы, — я их выкупил у оценщицы, — уж придется вам оставить их у себя». Теперь он ретировался, но с поклоном, и уязвленная Ленетта ответила тем же.

Она взяла отравленный букет и стала его рассматривать у более светлого окна, — ах, правда, это были те самые розы и бутоны, на железных шипах которых словно засохла кровь двух исколотых сердец. Пока Ленетта, плачущая, изнемогающая, глядела в окно не столько пристальным, сколько оцепеневшим взором, она удивилась, что мучитель ее души, который шумно сбежал вниз по лестнице, все же не вышел из входных дверей дома. После долгого внимательного ожидания, во время которого страх, словно утешение, заглушал горе, а будущее заглушало прошедшее, галопом примчался, насвистывая и заломив шляпу на самый затылок, коронованный парикмахер и на полном ходу лишь мимоходом крикнул наверх: «Госпожа королева!» Ибо ему не терпелось ворваться в свою собственную комнату и провозгласить сразу четырех человек королями и королевами.

Теперь я вынужден взять читателя с собою в тот угол, где засел рентмейстер. Прямо от Ленетты он сошел и снизошел к парикмахерше, одной из тех простых женщин, которым круглый год даже в голову не приходит, — ибо ни одна лошадь столько не работает, сколько они, — что можно бы изменить мужу, и которые это делают лишь в том случае, когда появляется соблазнитель, — причем они его не приманивают и не избегают, а всю историю, пожалуй, помнят лишь до ближайшей выпечки хлеба. Вообще то превосходство, которым, по мнению большинства почтенных горожанок, обладает их верность по сравнению с верностью более высокопоставленных дам, столь же велико, как и сомнительно, ибо в средних сословиях имеются лишь немногие соблазнители — и к тому же лишь грубые. Роза был, подобно дождевому червю, имеющему на протяжении своего тельца целый десяток сердец,[93] начинен и нашпигован столькими сердцами, сколько существует разновидностей женщин; для изящных, грубых, добродетельных, беспутных — для всех он имел про запас особое сердце. Ибо, подобно Лессингу и другим, которые столь часто порицают односторонний вкус и проповедуют критикам вкус универсальный, восприимчивый к красотам искусства всех эпох и народов, светские люди столь же усердно доказывают необходимость универсального вкуса к живой, двуногой красоте, не исключающего никакую манеру и умеющего наслаждаться всякой. Таковым обладал и рентмейстер. В его душе существовало такое различие между его чувствами к парикмахерше и к Ленетте, что из мести к последней он на лестнице решил пренебречь этим различием и прокрасться к домохозяйке, муж которой тем временем трудился вне дома и вступал в конфедерации, домогаясь совершенно иного коронования. София (так ее звали) всегда расчесывала парики у переплетчика, когда там сидел рентмейстер, отдававший в переплет романы своей жизни; там он и она взглядами сказали друг другу все, что не терпит чужого взгляда. Теперь Мейерн вошел в комнату бездетной семьи с отважным видом поэта, начинающего творить эпопею. В комнате имелась дощатая перегородка, за которой почти ничего не было — ни окна, ни стула, а лишь немного тепла из комнаты, стенной шкаф и супружеская постель.

Сразу же после первых комплиментов Роза стал в дверях перегородки, так как не хотел в столь позднее время внушить непристойные подозрения каждому мимоидущему постороннему зрителю, ибо окно находилось на уровне улицы. Как вдруг София увидела, что мимо окна бежит ее супруг. Грешные намерения выдают себя избытком осторожности; Роза и София так сильно всполошились при появлении бегуна, что последняя посоветовала дворянину укрыться за перегородкой, пока ее муж не отправится обратно на стрельбище. Рентмейстер, спотыкаясь, залез в святая-святых, а София встала во вратах чулана и, когда ее муж отворил дверь и вошел, сделала вид, будто выходит из них, и прикрыла их за собой. Едва он выпалил весть о возведении в высшее звание, как умчался с воплем: «Та, наверху, ничего еще не знает». Радость и поспешная выпивка затуманили и спутали даже самые светлые его мысли; он выбежал на лестницу и закричал снизу наверх, так как хотел поскорее вернуться и примкнуть к шествию стрелков: «Мадам Зибенкэзша!» Та быстро спустилась до середины лестницы, с трепетом выслушала отрадное известие — и, для того ли, чтобы скрыть свою радость, или же вследствие усилившейся любви к более удачливому супругу, или же под влиянием тревоги, этой неразлучной спутницы счастья, — бросила сверху вопрос, находится ли еще внизу г-н фон Мейерн. «Разве он был здесь у меня?» — спросил тот, — а его жена, непрошеная, возразила из-за дверей комнаты: «Да разве он был у нас в доме?» — Ленетта недоверчиво ответила: «Да, здесь наверху, — но только он еще не вышел на улицу».

Парикмахеру это внушило подозрения, — ибо чахоточные не верят женам и, словно дети, принимают каждого трубочиста за чорта с рогами, — а потому он сказал: «Тут что-то неладно, Софель». Скоротечная мозговая водянка от сегодняшней выпивки и половинная доля в троне и в пятидесяти флоринах настолько придали ему храбрости, что он мысленно решил отдубасить рентмейстера, если поймает его законопротивно спрятанным в каком-нибудь углу. А потому он пустился путешествовать в поисках открытий — прежде всего в сенях, и след и запах дичи ему заменяла благовонная голова Розы; за облачным столпом фимиама он проследовал в комнату и наконец заметил, что ариаднина нить, аромат, становится все крепче и что здесь, под этими цветами, скрывается змея: так по Плинию, благоухающие леса обычно служат приютом для ехидн.[94] София хотела бы провалиться в самый нижний круг Дантова ада, но в сущности она уже пребывала там. Куафер сообразил, что если рентмейстер действительно находится у него в захлопнутой западне чулана, то медведь не уйдет из ловушки, а потому решил туда не заглядывать до самого конца поисков. Исторически достоверно, что он схватил завивальные щипцы, чтобы этими акушерскими щипцами извлечь младенца из темной утробы чулана. Внутри он повернул клещи горизонтально, однако ни на что не наткнулся ими. Тогда он стал тыкать своим зондом или щупом во многие места, сначала в кровать, затем под кровать, но каждый раз принимал меры предосторожности, а именно — размыкал и смыкал свои кусачки (они не были накалены), на случай, если железные челюсти капкана захватят в потемках какой-нибудь локон. Но тиски сжимали только воздух. Тут парикмахер добрался до стенного и платяного шкафа, дверь которого уже в течение шести лет оставалась приоткрытой, так как в этом безалаберном хозяйстве столько же лет тому назад, был потерян ключ, а потому приходилось остерегаться, чтобы замок не защелкнулся; но сегодня дверь была плотно притянута — это сделал рентмейстер, который, весь в поту, стоял внутри. Парикмахер, надавив на нее, окончательно запер ее на замок и тем самым накрыл перепела сетью.

Теперь он спокойно мог делать все, что хотел, и не спеша устраивать все дела, ибо рентмейстер не мог улизнуть.

Багрово-красную, огрызающуюся Софию муж послал за слесарем и его стенобитным тараном; но она твердо решила, что вернется с какой-нибудь ложью вместо слесаря. После отбытия жены Мербицер привел с верхнего этажа сапожника Фехта, чтобы тот одновременно был свидетелем и подручным при выполнении его замыслов. Башмачник прокрался за ним в комнату. Чахоточный подошел снаружи к канареечной клетке и заговорил с заточенной внутри нее птицей, постучав клещами в ворота замка св. Ангела: «Сударь, я знаю, вы там внутри, — шевелитесь, не бойтесь, — пока я здесь еще один как перст, я потихоньку взломаю клещами шкаф и выпущу вас!» — Он приложил ухо к дверям этой Шпандауской крепости и сказал, услышав, что арестант вздыхает: «Вот вы теперь пыхтите, сударь, — я тут, у двери, — когда слесарь придет и взломает ее, мы все вас увидим, и я созову весь дом. Но я требую немногого — и дам вам улепетнуть без огласки: я хочу получить только вашу шляпу и малую толику грошей и ваши заказы».

Наконец узник постучал изнутри в дверь своей камеры и сказал: «Да, я торчу тут внутри. Только выпусти меня, ты все получишь. Я изнутри помогу ломать». Парикмахер и башмачник принялись взламывать своим орудием решетку замковой темницы, а пленник напирал на нее изнутри; во время штурма триумфальных ворот куафер продолжал вести переговоры и обязал затворника принять на себя оплату слесаря, — и, наконец, Роза появился на свет, во всеоружии, словно Паллада из вскрытой черепной коробки. «Без меня, — сказал Фехт, — хозяин ни за что не смог бы открыть».

Роза вытаращил глаза при виде этого добавочного избавителя от личного ареста, снял благоуханную шляпу, — хмельной парикмахер водворил ее себе на голову и, следовательно, под вещный арест, — окропил обоих несколькими каплями золотого дождя из жилетного кармана и поспешил (из страха перед этими двумя и слесарем) с непокрытой головой убраться восвояси под покровом темноты. А парикмахер, макушке которого не далеко было до тройного венца прежних императоров[95] и нынешних пап, — ибо птица наделила его короной, рентмейстер — шляпой, а жена тоже хотела нацепить ему кое-что на голову, — парикмахер, развеселившись, пошел в новом фетровом мученическом венце (из-за которого он в течение всей стрельбы завидовал рентмейстеру) из дома на стрельбище, чтобы на этот раз вернуться в торжественном шествии, вместе со своим соимператором и в сопровождении своих верноподданных и вассалов.

Свою шляпу, уже более приличествующую сокоролю, парикмахер снял перед своим царственным собратом, Зибенкэзом, и рассказал ему кое о чем. Тайный фон Блэз улыбался сегодня как Домициан, ласковее, чем когда-либо, причем птичьему королю стало не по себе, ибо ласковость и улыбка действуют на сердце, как spiritus nitri на воду, а именно — делают холодное еще холоднее, а горячее — еще горячее; от такой ласковости можно было ожидать лишь противоположного ей, подобно тому, как в старинной юриспруденции[96] большая набожность женщины считалась признаком того, что она вступила в союз с дьяволом. Из орудий, которыми пытали Христа, получились священные реликвии, но часто из таких вот святых реликвий и получаются орудия пыток. — Великолепное шествие двигалось под приветливым мерцанием всего трепетного звездного неба, в которое взлетали новые созвездия взрывающихся ракет. Те номера, чья очередь была после короля, выпалили в воздух и этой канонадой как бы салютовали царственной чете. Два короля шли рядом, и тот из них, который состоял в парикмахерском цехе, от счастья и пива не мог как следует стоять, а потому охотно воссел бы на трон. Но говоря об этом, об этих семидесяти последователях орла и двух имперских наместниках, мы упускаем из виду совершенно иные предметы —

— а именно присутствующих здесь городских или, точнее, местечковых солдат.[97] Я намерен много поразмыслить и лишь немного порассказать о них. Муниципальное или территориальное ополчение, в особенности кушнаппельское, — это внушительная дружина, которую содержат лишь как символ презрения к врагам, ибо она всегда неучтиво обращает к ним спину и то, что пониже ее; так же все карточные фигуры всегда обращены тыльной стороной к противнику. Если враг отважен, то дружина, подобно храбрым спартанцам, поклоняется божеству страха; и подобно тому как поэты и актеры должны сами испытывать и глубоко переживать те чувства, которые они желают сообщить другим, так и означенная дружина сначала старается сама проявить панический страх, который она хочет вселить во врага. И вот, чтобы приучить к мимике испуга такого оруженосца или мироносца, его ежедневно пугают, когда он стоит на посту у ворот: это называется сменять караул. Миролюбивый соратник, подступив к караульной будке, с мирными намерениями и боевыми кликами производит перед самым носом часового угрожающие движения; часовой тоже вопит, подает несколько признаков жизни движениями ружья, а затем, положив оружие, удирает; победитель, после краткой зимней кампании, удерживает за собою поле сражения и надевает постовую шинель, которую он снял с того в качестве военной добычи. Но чтобы пуганию не подвергался лишь один-единственный человек, тогда как другие были бы лишены этого преимущества, устроено так, что все попеременно одерживают победу. На войне такой воин, преисполненный божьего мира, часто может оказаться очень опасным, если он во время бегства слишком далеко отшвырнет свое ружье со штыком и таким образом загарпунит чрезмерно пылкого преследователя. Драгоценные ополчения такого рода, для большей их безопасности, ставятся в публичных местах, где они всегда неприкосновенны, например у городских ворот, так что эти гарпунщики превосходно охраняются городом и его воротами; но когда я проходил мимо, мне часто представлялось желательным, чтобы такому дипломированному рыцарю дали в руку толстую дубину, дабы ему было чем обороняться в случае, если какой-нибудь проезжий вздумает отобрать у него ружье.

Я заранее примирился с мыслью, что многим покажется, будто я здесь стараюсь искусно скрыть недостатки ополчений; но не трудно видеть, что моя хвала распространяется также и на все маленькие регулярные княжеские армии, которые набирают, чтобы с их помощью забирать. Об этом я теперь и намерен высказаться. Вильом советует воспитателям обучать детей игре в «солдатики», воинским упражнениям и караульной службе, чтобы посредством этой игры развить в них гибкость и стойкость тела и духа, то есть чтобы выправить и закалить их. В институте Кампе эта «игра в солдатики» уже давно в ходу среди воспитанников. Но неужели г-ну Вильому ничуть не известно, что эти предложенные им школьные упражнения уже давным-давно были введены каждым порядочным мелким имперским князем? В чем же тут новизна, Когда я могу заверить, что молодых здоровых парней, как только они дорастут до указанной меры, князья призывают и муштруют, чтобы вышколить своих верноподданных в суровой казенной школе дисциплины и обучить выправке, mores и прочим дисциплинам? И, действительно, даже в самых крохотных имперских землях и княжествах солдаты часто обучены всему, словно настоящие, они отдают честь, стоят навытяжку у парадных подъездов и хотя не умеют брать крепостей, но зато умеют брать «на караул!» и вообще делать все, чему пудель научается легко, а мужлан — с трудом. Из этих военных, экзерциций я заключаю, что многих людей, разумных во всем прочем, удалось уговорить, чтобы они бутафорскую солдатню имперской мелкоты принимали за настоящую и серьезную, хотя они могли бы понять, что со столь маленькими армиями нельзя ни защищать малую страну, ни нападать на большую и что этого и не требуется, так как в Германии равноправие религий уже заменяет равновесие сил. Голод, холод, лишения и тягости — вот преимущества, которые, словно столько же школ терпения, Вильом хочет создать для своих питомцев путем игры в солдаты; но именно эти самые преимущества, — и еще лучше, чем Вильом, — предоставляет вышеозначенным парням казенная реальная школа, в чем и заключается ее смысл. Разумеется, мне известно, что нередко целую треть населения страны не берут в солдаты и, следовательно, ничему не обучают; но, с другой стороны, не подлежит сомнению, что поскольку уже удалось достигнуть, чтобы две трети населения имели на плече ружье вместо косы, то последней трети, — так как ей приходится тогда гораздо меньше косить, жать и жрать, — означенные преимущества (голода и т. д.) достаются почти даром, без единого выстрела. Стоит лишь умножить в достаточной мере число казарм в какой-либо земле, земельке, ландграфстве, маркграфстве или просто графстве, как остальные дома сами собой примкнут к казармам в качестве предместий и служб или даже настоящих монастырей, в которых три монастырских обета, — настоятелем, умеющим настоять на своем, является здесь не кто иной, как монарх, — не столько приносятся, сколько свято соблюдаются.

Теперь мы слышим, как два имперских наместника вступают в свое жилище. Куафер ничем не карает свою супругу, кроме рапорта о происшедшем, и показывает ей головной убор. Адвокат наградил свою поцелуем, в котором она отказала чужим устам, и порадовался если не рассказу, то рассказчице, ничего не утаившей от него, кроме букета и упоминания о таковом: она не хотела омрачать мужу его нынешний радостный вечер и наводить его на мысль об обидах и упреках, имевших место в тот вечер, когда букет отдавали в залог. Как и многие читатели, я ожидал, что уведомление о восшествии на престол Ленетта примет слишком холодно, — однако, вопреки всем нашим ожиданиям, она это сделала слишком радостно, по двум уважительным причинам: известие она получила уже часом раньше, а потому успела отбыть обычный женский траур в честь неожиданной радости и уже начала радоваться ей: ибо женщины подобны термометру, который при быстром нагреве сначала падает на несколько градусов, а затем уже поднимается во-всю. Вторая причина, сделавшая ее столь уступчивой и отзывчивой, заключалась в постыдной мысли о предыдущем визите и утаенном букете; ибо мы часто бываем жестоки потому, что были тверды, и нередко проявляем терпимость потому, что нуждаемся в ней. А теперь я желаю всей королевской фамилии приятного сна и благополучного пробуждения в восьмой главе.

Глава восьмая

Соображения против уплаты долгов. — Богатая бедность в воскресенье. — Коронационные торжества. — Искусственные цветы на могиле. — Новые рассады чертополоха ссор.


Зибенкэз, сделавшийся королем и все же оставшийся адвокатом для бедных и собратом дровосберегающей компании, — проснувшись на следующее утро, оказался таким человеком, который мог, за вычетом издержек, в любой момент выложить на стол наличными сорок франконских флоринов. Все утро он вкушал наслаждение, имеющее особую прелесть для добродетельных людей, расплачиваться с долгами: прежде всего саксонцу за квартиру, по миниатюрным счетам пекарей, мясников и прочих больничных служителей, ухаживающих за нашей немощной машиной. Ибо он был подобен знатнейшим особам, которые у ничтожнейших берут в долг только съестные припасы, но отнюдь не деньги; так и многие судьи позволяют себя подкупить лишь припасами, но не деньгами.

Впрочем, то, что он платит свои долги, отнюдь нельзя ему вменить в вину, ибо известно, что он — человек худородный или даже совсем безродный. Для человека знатного происхождения естественнее и пристойнее не платить проценты по своим долгам, — к чему его даже обязывают крестовые походы, так как его отдаленные предки, участвовавшие в таковых, числились в непосредственном ведении папского престола: а посему были изъяты от всякого процентного обложения они сами — и, тем более, их долги. Ибо ссужать деньгами человека с деликатным чувством чести, например придворного, означает более или менее поранить таковое. Это оскорбление своего чувства деликатный человек старается простить, а потому стремится выкинуть из памяти все оскорбление со всеми обстоятельствами; если оскорбитель его чувства чести напоминает ему о таковых, то он с истинной деликатностью делает вид, будто просто не может вспомнить, что был оскорблен. Напротив, грубые дворянчики или офицеры в походе действительно платят и сами выбивают, — как в Алжире, где каждый имеет право выпуска денежных знаков, — потребную им монету. На Мальте имеется в ходу и обращении кожаная монета, достоинством в шестнадцать су, ободковая надпись которой гласит «non aes, sed fides»;[98] этой юфтяной монетой, хотя и отчеканенной не в круглой, а в продолговатой форме, подобно спартанским деньгам, — почему она чаще именуется ременной или собачьей плеткой, — провинциальные и мелкопоместные дворяне платят своим кучерам, евреям, столярам и прочим кредиторам, до полного их удовлетворения и умиротворения. — Да, мне лично случалось видеть, как офицеры, дорожащие своей честью, снимали со стены или: с пояса шпагу и ею по-настоящему расплачивались означенной античной ходячей монетой, — ведь и у храбрых спартанцев оружие вместе с тем служило и монетой — с чистильщиком сапог, просящим заработанные деньги, причем последний к тому же оказывался лучше отполированным, чем большая часть сапог, за чистку которых он требовал денег. Так неужели же, с точки зрения отвлеченной морали, является проступком, если и носители высших военных чинов так же расплачиваются со своими мелкими долгами и нередко, когда ничтожный портняжка требует от них презренного металла, берут железный аршин у него из рук и отсчитывают ему, — причем, кстати, мерят ему той же самой мерой, какой он мерил их самих и их шубы, — если не на ладонь, то по месту, способному выдержать подобную тяжесть, всю сумму сполна, и не простыми разменными монетами или ассигнациями, но благородным металлом, которого не имело даже богатое Перу, а именно — означенным железом. По крайней мере, британцы не имели никакой монеты, кроме длинных железных стержней; короче их была арабская проволочная монета, так называемый Larin, длиною в дюйм и достоинством в шестнадцать крейцеров (см. «Вексельную энциклопедию» Эйлера). Головорезам Суматры отрезанные вражеские головы служат взамен; наших Louis d'or и монетных головок; и за эту драгоценную монету, за вражескую голову ремесленника, исполнившего заказ, нередко хватается благородный должник, исключительно для того, чтобы ублаготворить кредитора. Однако в обязательственном праве и в самоновейшем прусском кодексе отсутствует требование о том, чтобы в тексте долгового обязательства кредитор заранее оговаривал, каким из двух видов денег, имеющих хождение и взаимно равноценных, он желает получить платеж от своего высокопоставленного и низкопробного должника, звонкой монетой или же побоями…

В этот четверг, утром, Зибенкэз имел случай поупражняться в диспутах, решая щекотливый вопрос о половине сердца или свиньи кардинал-протектора, которую вице-король, куафер, хотел ему навязать, чтобы тем вернее получить половину королевского выстрела. Получив таковую, то есть двадцать пять флоринов, саксонец стал спорить менее пылко и, наконец, согласился, чтобы разделенное пополам животное было съедено, — точь в точь, как еврейский пасхальный агнец, — в ближайшее воскресенье, наверху, в комнате Фирмиана, обоими стрелковыми монархами и монархинями сообща со школьным советником, при участии всех прочих жильцов дома.

Теперь цветочная богиня наших дней взяла несколько щепоток семян тех цветов, которые быстро всходят и, подобно воронцу и чемерице, цветут ныне в декабре, и посеяла их возле тропы, по которой наиболее часто ходил Фирмиан. — Но долго ли, о ты, исполненный радости! — долго ли будет украшен их вынужденным цветением твой жизненный путь? И суждена ли твоему философскому серебряному и хлебному дереву, посаженному на место плакучей ивы, такая же участь, как прочим срубленным деревьям, которые в Андреев день сажают в комнате и в известковой воде и которые, ненадолго одевшись желтой листвой и мертвенными цветами, вскоре после того засыхают навсегда.

Сон, богатство и здоровье являются наслаждением лишь после того, как они были прерваны; только в первые дни после того, как сброшено бремя нищеты или болезни, человеку особенно приятна возможность стоять прямо и дышать свободно. Для нашего Фирмиана эти дни длились до воскресенья. Он уложил целый кубический фут каменной кладки для Чортова моста в своих «чортовых бумагах», — он рецензировал, — он процессировал, — он хитро оберегал домашний мир, который мог быть нарушен выкупом закладов. Сначала я расскажу об этом, а лишь затем — о воскресном «Пире» Платона. Дело в том, что уже в свой царский день Фирмиан приобрел карманные часы за двадцать один флорин, чтобы деньги не разошлись незаметно; вообще он хотел бросить якорь спасения в жилетный карман. Когда же Ленетта стала затем просить о выкупе салатника, селедочного судка и прочих фантов, отданных в жизненной игре, причем их пришлось бы выкупать не поцелуями, а половиной всего капитала, то Фирмиан сказал: «Хотя я и против этого, ибо вскоре старая Забель снова унесет их, однако если тебе угодно, то сделай это, я тебе не препятствую». Если бы он стал воевать с ней, то был бы вынужден уступить; но теперь, так как он высыпал большую часть своих денег в пистолетную кобуру ее кошелька и она ежедневно отмечала там нарастающий отлив, и так как она в любой день могла произвести выкуп, то именно поэтому она к нему и не приступала. Женщинам свойственно откладывать, а мужчинам свойственно настаивать: у тех можно добиться толку терпением, а у этих, например у министров, нетерпением. Всем немецким мужьям, не желающим что-либо выкупать, я здесь еще раз напоминаю, что я им уже сказал и объяснил, как они должны поступать со своими прекрасными и сварливыми оппонентками.

Каждое утро она говорила: «Право же, надо бы нам наконец послать за нашими тарелками». И он ответствовал: «Это ничего, что ты еще не послала, я тебя даже хвалю за это». Так он превращал свое желание в чужую заслугу. Фирмиан хорошо знал человека, но не людей, — он смущался перед каждой новой женщиной, но не перед старой, — в точности знал, как нужно говорить, ходить, стоять среди образованных людей, но не соблюдал этого, — замечал всякую чужую неловкость, внешнюю и внутреннюю, но сохранял свою, — в течение ряда лет проявлял светский такт и превосходство в обращении со своими знакомыми и лишь в путешествии убеждался, что, в отличие от светского человека, он не в состоянии так же держаться с незнакомыми. Словом, что говорить, — наш Фирмиан был ученый.

Пока что, перед воскресеньем, он со своею душой, полной мирных помыслов и мирных договоров, нечаянно чуть было не впутался снова в домашнюю войну мышей и лягушек. Дело в том, что он, — как я слышал из его собственных уст, — когда Ленетта непрерывно мыла руки и плечи и заодно сотню других вещей, хотя преимущественно холодной водой, ибо теплая не могла же все время стоять наготове для этого, — повторяю, что он позволил себе совершить лишь самый невинный поступок, а именно — спросить наинежнейшим тоном, выражавшим искреннюю радость: «Значит, от холодной воды ты нисколько не простужаешься?» — «Нет» — произнесла она протяжно. — «Она тебя даже согревает?» — продолжал он. — «Да» — ответила она отрывисто. Исследователи нравов и души докажут, что они, вопреки моим ожиданиям, очень отстали как в общей науке о душе, так и в применении ее к настоящей книге, если они сколько-нибудь удивятся полугневному ответу, последовавшему на столь кроткий вопрос. Действительно, Ленетта уже издавна прекрасно знала, что адвокат, подобно Сократу, имел обыкновение начинать войну нежнейшими звуками, — как спартанцы игрой на флейтах, — и так же продолжать ее, чтобы подобно названному философу сохранить душевное равновесие; а потому и на этот раз она опасалась, что звучащие как мелодия флейты слова содержат в себе объявление войны против женского образа правления, подразделившего свои рабочие округа по водам, служащим для омовения (так нынешняя Бавария подразделяет свои территориальные округа по рекам). «Скажите на милость, — часто бранился поэтому адвокат, — в каком же тоне должен супруг разыгрывать свою пьеску, если в конечном счете и мягкий тон звучит как резкий?»

Однако на этот раз вся его нежность должна была послужить прелюдией отнюдь не к резкостям, а к речи о правильном физическом воспитании детей. Действительно, после реплики жены он продолжал: «Право, ты меня этим радуешь. Если бы у нас были дети, то, как я вижу, ты всегда мыла бы их согласно твоей методе, а именно — холодной водой и по всему телу; а это укрепляло бы, ибо очень согревало бы». Вместо всякого ответа она, как некий библейский пророк, лишь воздела к небу сложенные для победы руки, ибо она полагала, что для детей холодная ванна — это сущая Иродова кровавая баня. Тогда Фирмиан стал гораздо нагляднее пояснять свою закаляющую и защитную воспитательную методу; жена принялась гораздо яростнее топорщиться против нее всем своим оперением, и, наконец, оба, путем искусного изложения мужской и женской педагогики, зашли настолько далеко, что восстали бы друг на друга, словно две зефирных бури, если бы супруг не попал в самую точку дьявольски метким вопросом; «Тьфу пропасть! Да разве у нас есть дети? Зачем мы сами себя делаем взаимным посмещищем?» Ленетта ответила: «Я говорила только о чужих детях».

И вот, как уже было сказано, войны не воспоследовало, а последовало лишь мирное воскресенье, когда в комнату проследовали гости, желавшие овладеть и угоститься горячим сердцем или свиньей вавилонской блудницы или кардинал-протектора. Вообще казалось, будто теперь над этим домом, представлявшим собой сплошной дом призрения бедных, остановилась счастливая звезда трех волхвов; ибо еще в прошлую пятницу кстати подоспевшая буря повалила половину магистратского леса и так пышно устлала жизненный путь всех бедняков, до самого Рождества, ветвями и приросшими к ним деревьями, что вся лесная стража была не в силах воспрепятствовать собиранию колосьев, оставшихся при уборке этого урожая; уже много лет в мербицеровском доме не было столь большого запаса дров, как в это воскресенье, — частью купленных и частью отважно раздобытых.

Если воскресенье уж и само по себе является настоящим воскресением из мертвых в казарме бедняков, где каждый имеет хоть кусок-другой хлеба, хоть пару (не столько блестящих, сколько лоснящихся) нарядов, двенадцать сидячих и двенадцать лежачих часов в сутки и необходимое число соседей-собеседников, то легко себе представить в сколь полной мере ощущалось воскресенье в доме Мербицера, где каждый уже предвкушал «полу-свинью» (столь же искусно состряпанную и ничего не стоившую, как и предшествовавшая воскресная проповедь), — потому что самый именитый жилец, сделавшись монархом стрелков, пожелал отпраздновать коронационные торжества именно здесь и сотрапезниками избрал сплошь ремесленников.

Еще до того как начался трезвон церковных колоколов, явилась старая Забель. При своих несметных сокровищах стрелковый король вполне мог себе позволить нанять ее в наследственные главные поварихи к королеве Ленетте, за несколько крейцеров и несколько сверхсметных тарелок еды. Самой королеве та представлялась излишней и как бы второй сверхштатной королевой, — а на шахматной доске один король действительно получает двух королей, если простую пешку провели в ферзи, в то время как он еще имеет первую королеву (совершенно так же это происходит и под настоящим тронным балдахином); ибо Ленетта, подобно настоящей гомеровской или каролингской принцессе, предпочитала мыть, варить и подавать без всякой посторонней помощи. Сам стрелковый монарх покинул шумные, пыльные леса воздвигаемого ныне тронного зала и устремился в зеленые просторные поля и леса, покоящиеся в тишине и лазури поздней осени; там бродил он, счастливый и свободный, в своем сюртуке, не задерживаемый никакими тощими рогатками и сторожащими вехами и не разрывая заградительных канатов, более толстых, чем паутинки. Мужьям бывает особенно привольно и приятно разгуливать вне дома или даже в чужих комнатах, когда в их собственных бешено работают толчейные и сахарные и водяные мельницы, и они надеются получить со всех мельничных поставов первосортную поставку для пиршества. Оком идиллического поэта взирал адвокат со своих тихих пажитей на далекую комнату, заполоненную шумным сборищем сковород, сечек и метел, и поистине наслаждался, спокойно созерцая чужую суетливую деятельность и воображая приятные аппетитные образы, которые возникают у разгоряченных и изголодавшихся гостей, — как вдруг его лицо вспыхнуло горячей краской стыда. «Хорошим делом ты здесь занимаешься, — обратился он к самому себе. — Это и я умею; но дома бедная жена изведется, изметется и изварится, и никто не оценит ее заслуг». На это он уж конечно не мог не ответить каким-нибудь значительным поступком, а именно — принесением энергичнейшей клятвы, что, сколько бы дома ни оказалось передвинутого и переглаженного, он будет безоговорочно и в высшей степени все одобрять и восхвалять.

И, к чести его будь сказано, история подтверждает, что когда он по возвращении нашел свою книжную полку очищенной от пыли, свою чернильницу — вымытой снаружи добела и все свои вещи — в порядке, хотя и в новом, то, нисколько не вспылив, ласково похвалил Ленетту и уверял, что она похозяйничала и подмела так, словно угадала его собственные желания: дело в том, что перед простолюдинками, — а сегодня имел явиться целый трезубец этих адских судей, — должно было предстать как нельзя более вычищенными и вылощенными, а посему он сегодня умышленно препоручил ей ведать генерал-интендантством на театре военных действий, — тогда как при ученых мужах, как то Штибель или он сам, она тщетно превращается в лучшую английскую скоблильную, гладильную и чесальную машину и причесывает под гребенку всю комнату: ведь такие люди, при их высоких мыслях, не снисходят до того, чтобы замечать подобные мелочи, хотя бы и полезные.

Но при столь прекрасном настроении председателя обеденного конгресса как мило и весело наладилось все, еще прежде чем собрался самый конгресс. А после того и подавно! Если тринадцать Соединенных Штатов, а именно — их тринадцать представителей, сидя за круглым столом, подкрепляют какое-либо свое решение совместной трапезой, — а по примеру этих представителей можно, по крайней мере, принять то решение, что совместная еда тринадцати за столом не приводит к смерти тринадцатого, — то американским Соединенным Штатам, поскольку они черпают средства из тринадцати касс, отнюдь не будет обременительно, если их депутатов угостят так, как гостей Фирмиана у него в комнате. Приятно видеть пасущихся травоядных, но не Навуходоносора, если он расхаживает в качестве такового; точно так же лишь людей высшего круга, а не бедняков, противно видеть слишком алчно пасущимися за обеденным столом, этим лугом для нашего желудка. Между всеми собравшимися царили мир и согласие, даже между супругами; ибо характерная черта простолюдинов состоит в том, что они за сутки обмениваются дюжиной мирных договоров и столькими же объявлениями войны и, в частности, облагораживают каждую еду, превращая ее в братскую вечерю, преисполненную братской любви. Фирмиан усматривал в простых людях как бы постоянную труппу, исполняющую комедии Шекспира, и сотни раз ему казалось, что этот драматург является ее незримым суфлером. Фирмиан уже давно мечтал о такой радости, которой он мог бы хоть сколько-нибудь поделиться с бедняками; он завидовал богатому британцу, который оплачивает счета целой таверны, набитой поденщиками, или же, подобно Цезарю, содержит целый город. Оседлый бедняк подает бродячему, один лаццарони — другому, подобно тому, как скорлупняки служат жилищем для других скорлупняков, а дождевые черви — местожительством для меньших червей.

Штиблет пришел вечером, так как был слишком учен для того, чтобы съесть с неучеными плебеями кусок свинины или шеффель соли. Теперь Зибенкэз опять смог выступить с экспромтом, которого не понял никто, кроме Штибеля. Действительно, Фирмиан смог положить на стол отвес для государств, скипетр и яркий стеклянный шарик державы и, в качестве обеденного и птичьего короля,[99] сказать, что его длинные развевающиеся волосы служат ему, как франкским королям, взамен короны, подстреленной его домохозяином; что, как он в праве утверждать, обычай, согласно которому королем становится лишь тот, от чьей руки умрет орел, явно подражает обычаю ордена fraticellorum Beghardorum, возводившего в папы лишь тех, у кого на руках погиб ребенок;[100] что хотя имперским местечком Кушнаппелем он сможет править не так долго, как прусский король доменом Эльтен (над которым тот властвует пятнадцать дней ежегодно), а на четырнадцать дней меньше, — и что хотя он получил корону с сильно пониженными и, по правде сказать, наполовину урезанными доходами, и уж слишком уподобился великому Моголу, прежде получавшему двести двадцать шесть миллионов в год, а ныне лишь одну сто тринадцатую часть их, — однако, при его коронации все же был освобожден, вместо всех порочных заключенных, один добродетельный, а именно он сам, — и он как Петр II Аррагонский, коронован не чем-нибудь плохим, а хлебом,[101] — при его эфемерном правлении никто не был обезглавлен, обокраден или убит, и, что его особенно радует, он представляет собою древнегерманского князя, который возглавлял, защищал и умножал свободных людей и сам принадлежал к таковым, и т. д.

К вечеру у всех, находившихся в этом королевском appartement, глотки начали делаться все более зычными и сухими, — дымоходы ртов, трубки, превращали комнату в облачное небо, а головы погружали в седьмое небо; за окном осеннее солнце, с пламенными, жаркими крыльями, опустилось на обнаженную, холодную землю, чтобы скорее высидеть весну, — гости вытянули квинтерну, а именно — пять выигрышных номеров для пяти чувств, из девяноста номеров или девяноста лет жизненной лотереи, — каждый глаз, всегда омраченный нуждой, сегодня искрился, и в душе Фирмиана бутоны радости переполнились соками, прорвали все свои оболочки и расцвели. Глубокая радость всегда идет рука об руку с любовью, и сердце Фирмиана, до боли упоенное счастьем, несказанно влекло его сегодня к Ленетте, чтобы забыть у нее на груди все, чего недоставало ему или даже ей.

Под влиянием всех этих обстоятельств ему пришла в голову странная мысль: он решил сегодня выкупить из заклада шелковый цветочный шедевр и посадить его где-нибудь под открытым небом, в черную землю, чтобы, шутки ради, еще в тот же вечер — или даже ночью — провести мимо Ленетту и полюбоваться ее радостным изумлением при виде таких цветочных всходов. Он украдкой вышел и направился к ломбарду; но, — так как всякое желание в нас возникает в виде ничтожной искорки, а под конец превращается в размашистые молнии, — то по дороге он свое намерение выкупа усовершенствовал и преобразовал в совершенно иное, а именно — в намерение приобрести натуральные живые цветы и, посадив их в землю, предпринять к ним вечером прогулку. Белые и красные розы он легко мог получить из теплицы, устроенной придворным садовником эттинген-шпильбергского князя, недавно поселившимся в местечке. Мимо завешанных цветами отвесных стеклянных крыш Фирмиан прошел к садовнику и получил, что желал, но кроме незабудок, так как выращивание их тот, конечно, предоставил лугам. А незабудки были необходимы для полноты иллюзии, задуманной с такой любовью. Поэтому Фирмиан, со своими подлинными образцами осенней флоры, пошел к оценщице — держательнице его шелковых растений, — чтобы вплести среди живых роз мертвые, бесчувственные коконы незабудок. Когда он прибыл и обратился с этим к упомянутой женщине, то, к своему удивлению, услышал, что заклад от его имени уже выкупил и забрал г-н фон Мейерн, причем внес настолько крупный выкуп, что она по сей день благодарна господину адвокату. Потребовалась вся стойкость подкрепленного любовью сердца, чтобы удержать его от намерения сегодня же штурмовать дом рентмейстера в отместку за военную хитрость похищения залога, ибо Фирмиану была почти нестерпима мысль, — конечно, ложная и порожденная лишь умолчанием Ленетты о состоявшемся вручении, — что прекрасный цветущий залог его чистой любви Роза держит своими воровскими кольценосными пальцами. На неповинную, обманутую оценщицу тоже можно было бы вспылить, не будь этот день столь преисполнен любви и радости; но Фирмиан выругался лишь вообще, тем более, что любезная женщина, по его просьбе, доставила ему чужие шелковые незабудки. На улице он стал колебаться, где бы посадить растения; ему хотелось разыскать поблизости свежевскопанную гряду из чернозема, чтобы на его темном фоне лучше выделились красные и голубые цветы. Наконец он увидел поле, где гряды вскапываются и летом и зимою и даже в наибольшие холода, а именно — кладбище, которое, вместе со своей церковью, было расположено, подобно винограднику, на откосе холма, вне местечка. Он пробрался сверху через задние ворота и увидел свеже-набросанный холмик, ставший рубежом оконченной жизни и как бы нагроможденный перед триумфальными воротами, через которые одна мать, с ее новорожденным младенцем на руках, ушла в лучший мир. На этом земляном погребальном одре он закрепил свои цветы, словно надгробный венок, и пошел домой.

Его отсутствие едва ли было замечено счастливой компанией, которая в своей стихии, полной посторонних примесей, плавала подобно оглушенным рыбам, как бы обессиленная отравленным воздухом; Штибель оставался в здравом уме и беседовал с хозяйкой. Читателям уже известно из первой части, а жильцам дома — из прежнего опыта, что Фирмиан любил убегать из общества, чтобы с большим удовольствием в него устремиться, и что он прерывал наслаждение, чтобы острее его ощущать, как Монтень приказывал будить себя, чтобы лучше почувствовать сладость сна; поэтому он лишь сказал, что побывал на свежем воздухе.

Наконец умчались наиболее шумные волны, и отлив оставил только три жемчужных раковины — наших трех друзей. Сверкающие взоры Ленетты Фирмиан созерцал нежными взорами; ибо он ее еще больше любил потому, что приберег для нее радость. Штибель был согрет настолько чистой и добродетельной любовью, что он без грубой логической погрешности мог истолковать свое чувство как искреннюю радость, внушаемую счастьем друзей, тем более, что его любовью к жене любовь к мужу не сковывалась, а окрылялась. Напротив, советник опасался лишь того, что выражает свою радость и любовь недостаточно пылко; поэтому он многократно брал руки супругов в свои и пожимал; он говорил, что вообще мало обращает внимания на красоту, но сегодня это делал умышленно, так как адвокатше для бедных ее красота была уж очень к лицу среди работ и особенно среди стольких простолюдинок, на коих он, Штибель, по сей причине и не взглянул ни разу. Все хорошее, что он, Зибенкэз, делает для своей славной супруги, заявил Штибель адвокату, считает он сугубым проявлением дружбы к себе самому, а той он обещал, что его расположение к ней, которое он ей доказал уже своими речами в карете, на пути из Аугспурга, будет становиться тем сильнее, чем больше она будет любить его друга и, тем самым, его самого.

Разумеется, в этот кубок радостей Ленетты Фирмиан не захотел подсыпать отраву неожиданной (как ему казалось) вестью о том, что рентмейстер овладел шелковыми цветами; сегодня ему было так радостно; все кровавые раны его головы, с которой он немного приподнял терновый венец, маленький шуточный венец прикрыл и исцелил так нежно, как диадема Александра — окровавленную голову Лизимаха. Он лишь хотел, чтобы эта столь отрадная ночь продлилась не меньше полярной. В такие мгновенья у всех наших скорбей выломаны ядовитые зубы, и жала всех змей нашей души, словно мальтийских змей, некий Павел превращает в камни.

Когда Штибель собрался уходить, Фирмиан его не задерживал, но настоял на том, чтобы он позволил им обоим проводить себя и притом не до их двери, а до его собственной. Они пошли. Необъятный небосвод и уличное освещение божьего града, где лампами служили солнца, увлекло их из тесных монастырских коридоров местечка на обширную арену ночи, где словно дышишь небесной лазурью и упиваешься дуновениями восточного ветра. Каждое комнатное торжество следовало бы завершать и освящать шествием в прохладный, просторный храм, где на храмовом своде составлен из звездной мозаики грандиозный образ божества. Они брели, освежаемые бодрящими ветерками, предвестниками весны, сгоняющими с гор талые снега; вся природа обещала мягкую зиму, которая не имеющим дров беднякам помогает безболезненно пройти через самые тяжкие месяцы года и которую клянет лишь богач, ибо он может заказать только сани, но не снег.

Двое мужчин вели беседу, гармонировавшую с возвышенным обликом ночи; Ленетта молчала. Фирмиан заметил: «Какими скучными и мелкими теперь кажутся жалкие устричные отмели селений; когда же мы странствуем от одного селения до другого, то путь нам представляется столь же длинным, как червячку, ползущему по ландкарте между их названиями. А высшим духам наш земной шар, пожалуй, может служить земным глобусом для их детей, — гувернер вертит его и поясняет». — «Но могут ведь существовать, — сказал Штибель, — еще меньшие планеты, чем наша, и вообще должно же быть в нашей что-нибудь особенное, ибо господь наш Иисус умер ради нее». — Эти слова проникли в сердце Ленетты, как волна теплой крови. Но Фирмиан отвечал лишь следующее: «За нашу землю и человечество уже умер не один искупитель, — и я убежден, что Христос некогда возьмет за руку многих добродетельных людей и скажет: „Вы тоже страдали от Пилатов“. Да и многие, кажущиеся Пилатами, в действительности — Мессии». Ленетта втайне опасалась, что ее муж — атеист или, по меньшей мере, философ. — Извилистыми и спиральными путями он подвел обоих спутников к кладбищу. Но вдруг его глаза увлажились, словно он шел сквозь густой туман, ибо он подумал об украшенной цветами могиле матери, а заодно и о том, что его Ленетта не подавала надежд сделаться таковой. Он попытался изгнать печаль из души философскими рассуждениями, а потому сказал: «Люди и часы останавливаются, пока их заводят на новый, долгий день, и я полагаю, что темный промежуток, которым сон и смерть разделяют и разграничивают наши бытия, предотвращает чрезмерную яркость света от одной идеи, жар неутолимых желаний и даже слияние идей, подобно тому как планетные системы разделены мрачными пустынями, а солнечные системы — еще большими. Человеческий дух не мог бы вместить бесконечный и вечно текущий поток познаний, если бы не пил из него отдельными глотками, с перерывами; вечный день ослепил бы нашу душу, если бы ночи солнцестояний, которые мы называем то сном, то смертью, не разделяли его на времена суток, обрамляя его полдень восходом и закатом».

Боязливая Ленетта предпочла бы убежать за кладбищенские стены; но ее ввели внутрь. Фирмиан, со съежившейся женой, направился окольным путем к букету. Он захлопывал узкие, блестящие, скрипящие медные дверцы, под которыми были скрыты набожный стишок и краткое жизнеописание. Они подошли к могилам знати, расположенным ближе к церкви и окружавшим своими насыпями эту крепость. Здесь все безмолвные мумии попирались стоячими надгробными памятниками, а выше по откосу на лежащих людях покоились лишь лежачие опускные двери. Когда спавшая под открытым небом костяная голова покатилась от толчка Фирмиана, он поднял обеими руками, — сколько ни просила его Ленетта не пачкаться, — эту последнюю оболочку многопокровного духа, поглядел в пустые оконные проемы разрушенного замка веселия и сказал: «В полночь следовало бы взойти на кафедру там в церкви и взамен песочных часов или Библии поместить на пюпитр эту оскальпированную маску человеческого Я и над ней и о ней проповедовать другим головам, еще упакованным в свои кожи. Если люди согласятся, пусть после моей кончины они обдерут мою голову и, как селедочную, повесят в церкви на веревке, словно ангела над купелью, чтобы глупцы глядели и вверх и вниз: ибо мы висим и парим между небом и могилой. В наших головах, господин советник, еще сидит, как в орехах, червячок; но из этой головы он уже вылетел преображенный,[102] так как она имеет отверстия и источенное в порошок ядрышко».

Ленетту испугала эта нечестивая веселость, проявленная в столь близком соседстве с привидениями: но то был лишь замаскированный пафос; вдруг она прошептала: «Там что-то глядит с крыши склепа и поднимается». То было лишь облако; гонимое вверх по небосклону вечерним ветром, оно, в форме гроба, оказалось покоящимся на крыше, и из него высунулась рука, а мерцавшая возле облака звезда казалась красивым белым цветком, приколотым над сердцем фигуры, лежавшей в туманном гробу. «Это всего лишь облако, — сказал Фирмиан. — Подойдем к склепу, тогда оно скроется». Так он получил превосходный предлог для того, чтобы вручить ей цветущий миниатюрный эдем на могиле. Едва Ленетту втащили шагов на двадцать вверх по откосу, как призрачный гроб уже был заслонен склепом. «Что это здесь цветет?» — спросил советник. — «Эге! — воскликнул Фирмиан. — Смотри-ка, жена, белые и красные розы, да и незабудки!» Она посмотрела дрожа, недоверчиво, пытливо на это украшенное букетом место успокоения сердца, на алтарь, под которым лежит жертва. «Пусть так, Фирмиан, — сказала она, — это не моя вина, но ты бы не должен был это делать, — разве ты хочешь вечно меня мучить?» — Она зарыдала и прижалась заплаканными глазами к плечу Штибеля.

Дело в том, что она, которая ни в чем не была столь утонченной, как в подозрительности, вообразила, будто видит искусственный букет из своего комода и что муж знает о подарке Розы и посадил цветы на могиле родильницы в насмешку над ее собственной бездетностью или же вообще над ней самой. Конечно, он и сам сбился и других сбил с толку при этих перекрестных заблуждениях; ему пришлось опровергать чужие и отказаться от собственных; ибо он впервые услышал сейчас от Ленетты, что Роза уже давно вручил ей выкупленные шелковые цветы. Теперь на зеленом чертополохе недоверия к ее любви распустилось несколько цветков; ведь нам больнее всего, если любимый человек впервые скрывает от нас что-нибудь, хотя бы и безделицу. Адвокату была весьма досадна горечь, возникшая взамен того умиления, в которое он рассчитывал привести себя и других. Демон случая, по злобе и в виде кары, переплел и еще вычурнее перепутал его цветочный посев, и сам по себе уже слишком вычурный; а потому остерегайтесь нанимать случай на службу к сердцу.

Растерявшийся советник выразил растерянность своих суждений несколькими пылкими проклятиями по адресу рентмейстера; наконец, желая побудить призадумавшихся супругов открыть мирный конгресс, он посоветовал Ленетте дать мужу руку и помириться. Но этого от нее никак нельзя было добиться; после долгих колебаний она заявила, что согласна, но только пусть он прежде вымоет руки. Ее собственные с судорожным отвращением отдергивались от этих двух держателей черепа.

Советник отнял у обоих людей боевое знамя и обратился к ним с теплой, задушевной проповедью мира, — он напомнил им о месте, где они находились, среди людей, уже представших на суд, и вблизи от ангелов, охраняющих могилы праведников, — указал, что покоящаяся у их ног мать с новорожденным на руках (старшему сыну которой он преподавал латынь согласно принципам Шеллера) тоже увещевает их не ссориться из-за цветов у ее мирного холмика, а взять их оттуда в качестве масличных ветвей мира… Святой водичкой его богословия жаждущее сердце Ленетты упивалось несравненно охотнее, чем чистой альпийской водой философии Фирмиана, и возвышенные мысли последнего проносились мимо, не находя доступа в ее душу. — Очистительные жертвы были принесены, и взаимный обмен индульгенциями совершился; однако такой мир, заключаемый при содействии третьего лица, всегда имеет характер лишь перемирия. — Как это ни странно, на следующее утро оба проснулись со слезами на глазах, но совершенно не могли сказать, от каких снов остались эти капли, от радостных или печальных.

КНИГА ТРЕТЬЯ