Зибенкэз — страница 17 из 26

Глава девятая

Картофельные воины против женщин — и мужчин. — Декабрьская прогулка. — Ржавчина ревности. — Междоусобная война из-за клетчатого ситца. — Разрыв со Штибелем. — Скорбная серенада.


Мне хотелось бы при случае немного отклониться от темы; но у меня нехватает храбрости.

Ведь в наши дни очень многие читатели, в особенности молодые и знатные, обладают всеведением, и они требуют (я им это охотно прощаю) от своих любимых авторов, чтобы те знали еще больше, что, очевидно, невозможно. Посредством остроумной английской механики энциклопедий — энциклопедических словарей — лексиконов — извлечений из большого лексикона «Всеобщей энциклопедии всех наук» Эрша и Грубера — молодой человек в течение немногих месяцев, работая только днем, — ночей ему для этого даже не понадобится, — превращается в целый ученый сенат академических факультетов, который он представляет единолично и которому он до некоторой степени подчинен сам, как учащаяся молодежь.

Мне никогда не встречалось чудо, подобное столь просвещенному столичному юноше, или разве только в Байрейтской филармонии, где я слышал человека, который тоже представлял собою целую Académie royale de musique, целый оркестр, и единолично своим телом держал все инструменты и играл на них. Перед нами, воплощавшими лишь частичную гармонию, он олицетворял всеобщую — трубил в валторну, которую держал подмышкой правой руки — последняя, в свою очередь, водила смычком по скрипке, зажатой подмышкой левой руки — а та, опять-таки, ударяла весьма своевременно по барабану, который он повесил на спину — и сверх того он надел шапку с бубенчиками, которую легко сотрясал головой, как принято у турецких музыкантов — а к обеим лодыжкам пристегнул турецкие медные тарелки, которыми усиленно гремел одной о другую; — итак, весь он, от макушки до подошвы, был непрерывным звучанием, так что этого человека хотелось бы сравнить еще с кем-то, а именно с монархом, который сам представляет собою всех народных представителей, все члены государственного организма и все инструменты государственного концерта. И вот, разве может человек, подобный мне (то есть всего только гейдельбергский магистр семи искусств и доктор кое-какой философии), настолько расхрабриться перед столичными жителями и читателями, которые, будучи всеведущими, подобны такому всеиграющему, — чтобы в их присутствии пускаться в хитроумные и остроумные отступления? Гораздо благоразумнее будет, если я здесь продолжу свой рассказ.

Итак, адвоката Зибенкэза мы снова встречаем преисполненным надежд, но это сплошь пустоцветы. Он вознадеялся, что после своего королевского выстрела сможет прожить столько беззаботных дней, сколько их пройдет, пока не будут проедены призовые деньги, то есть по меньшей мере четырнадцать; но траурный черный цвет, принятый теперь для походного обмундирования, нашему герою суждено было носить в течение всего ночного похода по земле, этого voyage pittoresque для поэтов. Хомяки и белки, но не люди, ухитряются затыкать в своем жилище как раз ту дыру, которая обращена в сторону надвигающейся непогоды; Фирмиан думал, что когда будет заштопана дыра в его кошельке, то настанет полное благополучие — но, ах, теперь он терял нечто более ценное, чем деньги, — любовь. Его милая Ленетта становилась все более чуждой его сердцу, а он — ее.

Сокрытие ею букета, возвращенного Розой, оставило в душе Фирмиана такой же окаменелый осадок, какой создается в любом кровеносном сосуде тела любым посторонним предметом. Но это было еще далеко не все.

Ибо утром она подметала и обметала, сколько бы он ни свистел —

Все законодательные постановления и прочие декреты, адресуемые служанке, она по-прежнему издавала в нескольких экземплярах и «засвидетельствованных копиях», сколько бы он ни протестовал —

Всякий вопрос она по-прежнему задавала ему по несколько раз, хотя бы он перед тем кричал, словно ярмарочный шарлатан, или же затем ругался, словно клиент последнего —

Она по-прежнему говорила: «Часы пробили четыре четверти четвертого». Она по-прежнему основательно отвечала Фирмиану, когда он с величайшим трудом доказывал, что Аугспург находится не на Кипре: «Но ведь он и не в Румынии, и не в Болгарии, и не в княжестве Иауэр, да и не у Вадуца и Густена — двух очень незначительных местечек». Он никогда не мог ее заставить открыто согласиться с ним, когда он категорически настаивал и восклицал: «Чорт побери, Аугспург находится в Швабии!» Она допускала лишь, что ее родной город расположен где-то между Франконией, Баварией, Швейцарией и т. д., и только в беседе с переплетчицей признавалась насчет швабского местоположения.

Впрочем, такие грузы и чрезвычайная поклажа отнюдь не были непосильными для души, ободрявшей себя примерами великих страдальцев, Ликурга и Эпиктета, которые кротко терпели, когда одному Алкандр попортил глаз, а другому его господин — ногу. И все эти червоточины Ленетты я уже предусмотрел в предшествующих главах. Но здесь мне предстоит поведать о совершенно новых изъянах, и я предоставляю на благоусмотрение беспристрастных мужей, принадлежат ли подобные пороки к тем, с которыми супруг может и должен мириться.

Прежде всего: Ленетта мыла руки, пожалуй, раз сорок в день, — к чему бы она ни притронулась, она считала своим долгом обеспечить себя этим повторным св. крещением; подобно еврею, она осквернялась всяким соседством и скорее уподобилась бы, чем удивилась бы, заточенному в темницу рабби Акиве, который некогда при сильнейшей жажде предпочел израсходовать свой скудный запас воды не на питье, а на мытье.

«Она должна быть чистоплотной, — сказал Зибенкэз, — и более чистоплотной, чем я сам, — но надо же знать меру. Почему она не утирается полотенцем, когда ее овеяло чужое дыхание? — Почему она не очищает свои губы мыльным шариком, когда на них засиделась мошка — и заодно засидела их? Разве она не превратила нашу комнату в английский военный корабль, который ежедневно моют и чистят внутри и снаружи, и разве не созерцал я эту чистку так же безропотно, как любой человек из палубной команды?»

Если на ее и его жизнь надвигались широкая туча или грохочущий смерч, то своего супруга и его мужество она умела совершенно затопить водою, словно голландскую крепость, и давала широкий простор слезам. Если же, напротив, солнце счастья посылало в их комнату сноп своих декабрьских лучей, не шире, чем окно, то Ленетта умела делать и видеть сотню вещей, чтобы только не заметить более прекрасные. Ведь Фирмиан вознамерился по возможности счистить всю шелуху и снять все сливки с тех немногих дней, когда у него завелась пара-другая гульденов; а потому он хотел плотно завесить второй лик Януса, созерцающий прошлое и будущее или плачущий; но Ленетта распорола завесу и заставила его глядеть. Ее муж неоднократно заверял: «Милая, подожди хоть, пока мы не останемся нищими и пока нам не придется совсем туго; тогда я с радостью присоединюсь к твоим охам и вздохам». Толку было мало. — Лишь однажды она ответила ему толком: «Надолго ли это! Ведь скоро у нас дома опять не будет ни гроша». Но на это он смог еще разумнее возразить: «Значит, по-настоящему наслаждаться веселым, спокойным днем ты согласишься не прежде, чем тебе поклянутся на мощах и гробах, что за ними не последует горестный, мрачный и пасмурный? Тогда ты не насладишься ни одним днем. Какой император и король, хотя бы у него были престолы на голове и короны под задом, может быть уверен в течение хотя бы одного почтового дня или присутственного дня, что ни тот, ни другой не окажется черным днем? И все же он безмятежно проводит свой ясный день в Сан-суси или в Бельвю, или еще где-нибудь, ни о чем больше не заботясь, и наслаждается жизнью». — Она покачала головой. — «То же самое я могу тебе доказать печатно и по-гречески», — сказал он и, открыв наудачу Новый завет, стал читать вслух внесенный им туда следующий текст — «Если медлишь искренно отпраздновать благодатное время, пока не придет иное, когда лишь благие упования будут предстоять тебе непрерывною чередою на многие годы, то немыслима будет на вечно колеблемом скользком шаре нашей земли ни единая искренняя радость, ибо через десять дней или лет неизбежно наступит скорбь; итак, ни в одном майском дне, хотя бы на тебя слетели все цветы и соловьи, не сможешь ты найти отрады, потому что зима неизбежно покроет тебя своими хлопьями и ночами. Но поскольку ты все же вкушаешь твою теплую юность, не страшась отверстой поодаль ледяной ямы старости, в коей ты еще на некоторое время сохранишься благодаря все возрастающему холоду, то сочти радостное Сегодня долгой юностью, а хмурое Послезавтра — краткой старостью». — «Греческое или латинское, — отвечала она, — звучит уже более по-духовному, и это самое часто проповедуют с кафедры; и я каждый раз прихожу домой очень утешенная, пока у нас опять не кончаются деньги».

Еще труднее было ему заставить ее как следует прыгать от радости за обеденным столом. Действительно, если, вместо их повседневной рубленой соломы, над скатертью дымился изысканный египетский горшок с мясом, с редкостным жарким, которое могли бы без умаления своего достоинства подавать графы фон Вратислав и разрезать — графы фон Вальдштейн,[103] то по случаю такого пиршества Зибенкэз мог с уверенностью рассчитывать, что его жене придется выполнить перед едою на сотню-другую больше работ, чем обычно. — Супруг уже восседает за столом и вознамерился поддеть дичь на рогатину — озирается, сначала сдержанно, а затем свирепо, — все же владеет собою в течение нескольких минут, — имея столь много досуга, размышляет не только о жарком, но и о своем бедственном положении, — наконец разражается первым громовым ударом своей грозы и восклицает: «Гром и молния! Я тут сижу уже целую вечность, и все застывает — эй, жена!»

У Ленетты (как и у других женщин) это не было проявлением злости или неразумия, или упорного равнодушия к данному предмету или к мужу, — но она совершенно не в силах была поступить иначе, и тем все достаточно объясняется.

Пока что мой друг Зибенкэз, к которому это описание попадет в руки еще раньше, чем даже к наборщику, не будет на меня в обиде за то, что я разоблачу перед публикой и его прегрешение, относящееся к завтракам, — ведь я о нем узнал из его собственных уст. Дело в том, что когда он утром лежал, вытянувшись и с закрытыми глазами, на своей решетчатой кровати, то ему там приходили в голову такие идеи и образы для его книги, до которых он, стоя или сидя, не додумался бы в течение целого дня; и, действительно, мне известны из истории многие ученые, например, Картезий, аббат Галиани, Базедов — и даже я сам, хотя, конечно, я не в счет, — которые, принадлежа к роду водяных клопов, плавающих на спине (Notonectae), наиболее успешно продвигались в лежачем положении и для которых кровать была наилучшим пивоваренным котлом остроумнейших, оригинальнейших мыслей. Кто желает правильно объяснить это явление, пусть сошлется преимущественно на утреннюю энергию мозга, который после внешних и внутренних каникул легче и усерднее повинуется велениям духа, и пусть присоединит к этому еще и свободу как мыслей, так и мозговых процессов и процессий, которым дневные заботы еще не навязали своих многочисленных маршрутов, и, наконец, пусть упомянет о силе первородства, которой первая утренняя мысль пользуется наравне с первыми юношескими впечатлениями. — В виду таких объяснений для ушей адвоката, когда он так произрастал в теплом парнике из подушек, являясь наиболее цветущим и плодоносным, ничего не могло быть неприятнее, чем доносящийся из большой комнаты призыв Ленетты: «Иди сюда, кофе готово!» Обычно он, продолжая возлежать на своем родильном ложе, наспех производил на свет еще одну-две удачные живые мысли, хотя все время пребывал в тревожном ожидании вторичного приказа о выступлении в поход. Но так как Ленетта заранее знала о тех минутах отсрочки или просрочки, которые он себе предоставлял при вставании, то, когда кофе еще только начинало закипать, она уже кричала в спальню: «Вставай, а то оно остынет». Наш плавающий на спине сатирик, со своей стороны, заметил это предварение равноденствия, а потому, когда жена звала еще только в первый раз, преспокойно продолжал нежиться среди перин, усердно высиживал птенцов и лишь отвечал: «Сию минуту!», пользуясь по закону своим двойным льготным сроком.

Это вынудило жену, в свою очередь, отступить еще дальше, и когда кофе, еще холодное, ставилось на огонь, она уже кричала: «Иди же, оно стынет». Но при этом взаимном опережении и запаздывании, которое с каждым днем все возрастало, нигде не видно было спасительного предела, и скорее можно было ожидать, что Ленетта станет звать Фирмиана к утреннему кофе за целые сутки вперед, хотя таким путем оба супруга под, конец вернулись бы на правильные дистанции; подобно этому, нынешние ужины обещают постепенно превратиться в слишком ранние завтраки, а нынешние завтраки — в слишком мещанские и ранние обеды. — К сожалению, Зибенкэзу нельзя было воспользоваться в качестве штормового якоря шумом размола кофе, услышав который, он мог бы после несложного расчета встать так, чтобы поспеть к самой точке кипения; дело в том, что за неимением кофейной мельницы и жаровни, они — как и все население их дома — покупали только молотое кофе. Конечно, и жаровню и мельницу могла бы заменить сама Ленетта, если бы ее молено было убедить, что приглашать пить кофе надо лишь в ту самую минуту, когда оно уже бурлит и дымит на столе; но убедить ее было невозможно.

Те ссоры, которые до брака были мелкими, в браке становятся крупными, подобно тому как северные ветры, летом теплые, зимою веют холодом; зефир из супружеских легких подобен гомеровскому зефиру, жестокий хлад которого столь часто воспевается поэтом. С этих пор Фирмиан стал замечать новые царапины, прожилки, муть и пятна в светлом алмазе ее сердца… Бедняга, ведь это значит, что от хрупкого алтаря твоей любви скоро станет отламываться камень за камнем, а твое жертвенное пламя начнет колебаться и угасать.

Он открыл теперь, что его Ленетта далеко не так образована, как D'lles Бурманн и Рейске, — ни одна книга не навевала на нее скуку, но ни одна и не радовала ее, и сборник проповедей она могла перечитывать так же часто, как ученый — Гомера и Канта, — число светских писателей ограничивалось для нее лишь одной неразлучной парой, а именно бессмертной сочинительницей поваренной книги и Ленеттиным супругом, которого, однако, она никогда не читала. К его писаниям она относилась с величайшим благоговением, но даже не заглядывала в них. Три разумных словечка, которыми она могла перемолвиться с переплетчицей, были ей дороже, чем все печатные слова переплетчика и рифмоплета. Ученому, который в течение всего года выводит новые умозаключения и разводит новые чернила, непонятно, как может жить человек, не имеющий в доме ни книги, ни пера, ни чернил, за исключением рыжих, позаимствованных у сельского школьного учителя. — Фирмиан часто принимал на себя роль экстраординарного профессора и всходил на кафедру, желая преподать жене кое-какие предварительные астрономические познания; но либо она не имела шишковидной железы, которая служила бы родовым поместьем для души и ее мыслей, или же все закоулки ее мозга уже были до самых оболочек заполнены, забиты и насыщены кружевами, чепцами, сорочками и кухонными горшками и сковородками, — короче говоря, он не смог поместить ей в голову ни одной звезды, которая была бы побольше, чем нитяная звездочка на вышивке. Зато когда он пробовал преподавать пневматологию (духословие), то испытывал прямо противоположное затруднение; в этой науке, где исчисление бесконечно малого было бы ему так же кстати, как исчисление бесконечно большого в астрономии, Ленетта растягивала и распяливала ангелов и души и все прочее и швыряла эфирнейших духов в рыбный садок своей фантазии. — Ангелы, целые компании, которых схоластики приглашают на домашний бал, устраиваемый на острие новой иглы и которых они даже могут попарно пропускать в одно и то же место,[104] росли у нее в руках так, что ей приходилось укладывать каждого в отдельную колыбель, а чорт у нее распухал и вздувался, пока не сделался одинакового роста с ее собственным супругом.

Кроме того он выследил в ее сердце роковое пятно ржавчины или оспину и бородавку: он никогда не мог привести Ленетту в лирический восторг любви, в котором она забыла бы небо и землю и все на свете, — она была способна считать под его поцелуями бой городских башенных часов и с крупными слезами на глазах, вызванными трогательным рассказом или проповедью Фирмиана, прислушиваться к перекипающему горшку с мясом и бежать к нему, — молясь, она подпевала воскресным песням, оглушительно звучавшим в других комнатах их дома, и внезапно вплетала в стихи прозаический вопрос: «Что мне подогреть на ужин?» — И наш герой не мог выкинуть из головы воспоминания о том, как однажды его супруга, растроганно внимавшая его камерной проповеди о смерти и вечности, задумчиво глядела на него, но потупленным взором, и наконец сказала: «Завтра не надевай левый чулок, я должна его сперва заштопать».

Автор настоящей истории вынужден заявить, что он нередко готов был сойти с ума от подобных женских интермедий, против которых никогда не имеет охранной грамоты тот, кто возносится в эфир с нашими нарядными райскими птицами и, порхая возле них, надеется, что там, высоко в воздухе, сможет высиживать яйца своих фантазий на спине этих птиц.[105] — Нередко случается, что крылатая самка вдруг, словно по волшебству, зазеленеет далеко внизу, на земляной глыбе. — Я допускаю, что это является их добавочным преимуществом, ибо тем самым они уподобляются курицам, глаза которых так хорошо отшлифованы университетским оптиком, что они замечают отдаленнейшего коршуна в небе и ближайшее ячменное зерно на навозе. Правда, было бы желательно, чтобы автор настоящей истории, в случае если он вступит в брак, получил такую жену, перед которой он мог бы читать лекции об основных положениях и dictata духословия и астрономии и которая бы не попрекала его чулками в минуту его наивысшего вдохновения; но он будет удовлетворен, если ему достанется жена и с меньшими преимуществами, но все же способная всюду летать за ним, — если в ее открытые глаза и сердце цветущая земля и сияющее небо проникнут в виде величественных масс, а не бесконечно малых частиц, — если для нее вселенная будет нечто большее, чем детская или танцовальный зал, — и если она своей нежной и тонкой чувствительностью, своим невинным и благородным сердцем будет все больше совершенствовать и освящать даже своего супруга. Вот это, и не свыше того, скромно желает автор настоящей истории.

Подобно тому, как с любви Фирмиана уже осыпались цветы, хотя листва еще уцелела, так и любовь Ленетты была словно распустившаяся запоздалая роза, наряд которой готов осыпаться от малейшего толчка. Вечные словопрения ее мужа наконец утомили ее сердце. Кроме того она принадлежала к числу тех женщин, чьи прекраснейшие цветы остаются безжизненными и бесплодными, если вокруг них не роятся наслаждающиеся ими дети; так цветы виноградной лозы не вызревают в гроздья, если по ним не снуют пчелы. На этих женщин она походила еще и тем, что была рождена, чтобы стать спиральной пружиной в хозяйственном механизме или директрисой большого домоводческого театра. Но все мы, от Гамбурга до Офена, знаем, как плачевно выглядели домашние и государственные акты и театральная касса ее хозяйства. Детей у супружеской пары тоже не было, как у фениксов и великанов, и обе колонны стояли порознь, не связанные между собою карнизом с плодовыми гирляндами. В своем воображении Фирмиан уже прорепетировал шуточную роль серьезного отца, приглашающего на крестины, — но дебютировать в этой роли ему не пришлось.

В сердце Ленетты наибольший ущерб ему причиняло каждое несходство его с Штиблетом. Советник имел в себе нечто такое скучное, такое обдуманное, серьезное, сдержанное, накрахмаленное, такое надутое, такое тяжеловесное, как… эти три строчки; это нравилось нашей прирожденной домохозяйке. Напротив, Зибенкэз целый день прыгал, словно тушканчик, — она часто ему говорила; «Как не подумать, что ты не совсем в своем уме», и он возражал: «А разве это неправда?» Он завешивал свое прекрасное сердце гротескной комической маской и скрывал свое величие, заменив котурны стоптанными сокками, и превращал краткую трагедию своей жизни в фарс и шуточный эпос. Совершать гротескные поступки он стремился в силу более возвышенных побуждений, чем простая суетность. Ему приятны были, во-первых, ощущение свободной души, избавленной от уз всех общепринятых отношений, и, во-вторых, сатирическая мысль о том, что он больше пародирует людскую глупость, чем подражает ей; действуя, он одновременно сознавал себя комедийным актером и его зрителем. Действующий сатирик является просто сатирическим импровизатором. Это понятно всякому читателю — но ни одной читательнице. Когда белый солнечный луч мудрости, пропущенный сквозь призму юмора, женщина видела разделенным и разноцветным, я часто пытался дать ей в руки хорошо отшлифованное стекло, чтобы этот яркий, пестрый ряд снова засиял белым светом, — но все было тщетно. Все угловатое и шероховатое как бы причиняет царапины и ссадины тонкому чувству пристойного, свойственному женщинам; их душе, прикованной к житейским отношениям, непонятны те души, которые против таковых восстают. Поэтому в наследственных владениях женщин — при дворах, и в их Элизиуме — во Франции, мало кто причастен к сатирам — словом или делом, духом или телом.

Ленетта не могла не сердиться на своего свистящего, поющего, пляшущего супруга, который даже перед клиентами не напускал на себя важности, приличествующей должностному липу; который, увы, — ей это рассказывали, как достоверное, — часто расхаживал кругом по виселичному холму; — о рассудке которого весьма разумные люди отзывались с сомнением; — который (жаловалась она) вел себя так, что по нему ничуть нельзя было узнать, что он обитает в имперском городе, и который в целом мире стеснялся и робел только перед одной-единственной особой — перед самим собой. Разве не случалось неоднократно, что служанки из самых знатных домов, приносившие ему на дом рубашки в пошивку, видели его стоящим ни с того, ни с сего у обыгранного и заигранного клавесина, который еще имел все клавиши и почти столько же струн, сколько клавиш? И разве не держал он в пасти железный фут, по которому, словно по опущенному подъемному мосту, звуки поднимались с резонансной деки, сквозь опускную решетку зубов и, наконец, пройдя по Евстахиевым трубам, через барабанную перепонку добирались до самой души? Железный фут он держал в зубах и стоял с ним, словно с аистовым клювом, чтобы посредством этого рупора повысить непрерывное пианиссимо своего клавесина до фортиссимо. — Впрочем, юмор, отображенный в рассказе, принимает более мягкие тона, чем в суровой действительности.

Почва, на которой стояли эти добрые супруги, от стольких потрясений раскалывалась на два острова, все отдалявшиеся друг от друга; со временем последовал новый подземный удар.

Дело в том, что в ответ на иск тайный выступил со своим письменным возражением, в котором не требовал ничего, кроме правосудия и справедливости, а именно наследства, поскольку Зибенкэз должен и не может доказать, что он есть — он, а именно подопечный, отцовское имущество которого тайный до сих пор хранил в своих отеческих руках и кошельках. От этого адского потока юриспруденции у нашего Фирмиана (который через предшествующие три ходатайства об отсрочке перескочил так же легко, как венценосный лев через три потока на готском гербе) захватило дух и до самого сердца проник ледяной холод. Резаные раны, наносимые нам машинами судьбы, быстро затягиваются; но рваная рана, которую нам наносит ржавым тупым орудием пытки несправедливый человек, начинает гноиться и не скоро заживает. Этот порез по обнаженным нервам, ободранным столькими хищными когтями и острыми языками, был очень болезненным для нашего любимца, хотя он предвидел неизбежность пореза и заранее крикнул своей душе: «Gare — убери голову». Но, ах! В каждой боли есть нечто новое. Впрочем, он заблаговременно принял юридические меры: еще за несколько недель он затребовал из Лейпцига, где в свое время обучался в университете, доказательство того, что прежде именовался Лейбгебером, а посему является подопечным Блэза. Один тамошний, еще не имматрикулированный нотариус, по имени Гигольд, бывший сожитель по комнате и литературный соратник Зибенкэза, оказал ему одолжение, опросив всех лиц, знавших об его «Лейбгеберстве», в частности, одного ржавого, червивого Magister legens, нередко присутствовавшего, когда прибывали денежные переводы, посланные опекуном, а также письмоносца или лоцмана, вводившего их в гавань, домохозяина и несколько других превосходно осведомленных людей, которые все согласны были принести Juramentum credulitatis (клятву в искренности высказываемого убеждения), — юный Гигольд опросил их всех, а затем препроводил адвокату рудоносную гору подписанных ими показаний. Зибенкэзу было легко уплатить почтовые сборы за ее доставку, когда он сделался королем на соколиной охоте.

Этой толстой пачкой свидетельских показаний он обличал и опровергал своего опекуна и вора.

Когда прибыло блэзовское возражение, боязливая Ленетта вообразила, что она сама и их дело погибли. Ей показалось, что теперь жестокая нужда опутала их обоих сетью из паразитного плюща, и остается лишь засохнуть и упасть. Прежде всего она затеяла ссору из-за Мейерна; ведь он сам недавно сообщил ей, что принудил своего будущего тестя подать три ходатайства об отсрочках, так как хотел ее пощадить: а потому выпад Блэза она истолковала как первый терновый отводок злопамятной души Розы, мстящего за то, что он в жилище Зибенкэза, во-первых, подвергся позорному заточению, виновницей которого он наполовину считал Ленетту, а во-вторых, так много потерял. До сих пор он предполагал, что вызывает неприязнь лишь мужа, но не жены; однако после стрелкового состязания его самоуслаждающееся тщеславие рассеялось и сменилось горечью злобы. Но так как рентмейстер не мог слышать гневных речей Ленетты, то ей пришлось обратиться с ними к мужу, которого она винила во всем, ибо он столь греховно подарил чужому человеку свое имя «Лейбгебер». Всякий, кто женат, охотно поверит мне без доказательства, — так как оно у него под боком, — что супругу нисколько не помогали все его оправдания и ссылки на злонравие Блэза, который, в качестве величайшего Искариота и мытаря в нашем земном Иерусалиме, все равно обобрал бы подопечного и изыскал бы тысячу окольных тяжебных путей для его ограбления, хотя бы тот и продолжал именоваться Лейбгебером. Эти доводы не подействовали. Наконец у него вырвалось: «Ты так же неправа, как был бы неправ я, если бы хоть сколько-нибудь вменил тебе в вину последствие твоего обращения с рентмейстером, писание Блэза». Ничто так не раздражает женщин, как унизительное сравнение, ибо они не признают различении и оговорок. У Ленетты, словно у богини молвы, даже уши превратились в языки, так что она сделалась глухой к словам мужа и в то же время оглушила его своим криком.

Зибенкэз был вынужден тайно послать Штиблету запрос, где он так долго пропадает и почему не показывается в их доме. Но Штибель отсутствовал и в своем собственном, ибо по случаю прекрасной погоды отправился на прогулку.

«Ленетта, — вдруг сказал Фирмиан, который часто предпочитал воспользоваться удачной выдумкой в качестве шеста, чтобы перескочить через широкую трясину, вместо того чтобы с трудом извлекать из нее увязающие длинные ходули умозаключений, и который, конечно, хотел совершенно загладить свои невольно вырвавшиеся, безобидные, но превратно понятые Ленеттой слова насчет Розы, — Ленетта, послушай-ка, что мы устроим сегодня после обеда! — крепкое кофе и прогулку: правда, сегодня у нас в городе не воскресенье, но, во всяком случае, Непорочное зачатие, которое празднует каждый католик в Кушнаппеле; и, клянусь небом, погода прямо прелестная. После обеда мы будем сидеть наверху в доме стрелкового общества, в нетопленной парадной комнате, потому что снаружи слишком тепло, и будем глядеть вниз и увидим расфрантившимися и разгуливающими всех городских еретиков, а заодно, может быть, и нашего лютеранина Штибеля».

Я бы очень ошибся, если бы утверждал, что Ленетта не была весьма блаженно поражена; ибо кофе — которое еще утром служит для женщин водою крещения и вином причащения — после обеда окончательно превращается одновременно в любовный напиток и в воду вражды (впрочем, последняя направлена лишь на отсутствующих); но какой превосходной движущей водой для всех мельничных колес мыслей должно было оказаться в простой будничный день настоящее послеобеденное кофе для такой женщины, как бедная Ленетта, которой редко случалось его пить в иное время, чем после воскресной послеобеденной проповеди, потому что ей оно было не по средствам еще до континентальной блокады.

Когда женщина действительно обрадована, то ей требуется лишь немного времени для того, чтобы надеть свою черную шелковую шляпу и взять свой широкий веер, предназначенный для хождения в церковь, и, вопреки всем своим обычаям, немедленно оказаться одетой по-дорожному и готовой к шествию в здание стрелкового общества, причем, одеваясь, она даже ухитрилась попутно сварить кофе, чтобы вместе с молоком доставить его при себе в готовом виде в парадную комнату.

К двум часам повеселевшие супруги выступили в путь, имея в сумке еще нагретыми все припасы, которые впоследствии предстояло снова подогреть.

Хотя было еще не поздно, низко опустившееся декабрьское солнце уже заливало все западные и южные горы вечерним сиянием, а нагроможденные в небе глетчеры облаков отбрасывали на всю местность веселые отблески, и весь блистающий мир был прекрасен, и не одна тесная, мрачная жизнь просветлела.

Зибенкэз еще издали показал Ленетте шест деревянной птицы, послуживший ему альпенштоком или весельным шестом, при помощи которого он недавно перебрался через ближайшую преграду нужды. В стрелковом здании он повел жену в тир — свой конклав или франкфуртский коронационный зал, — где он дострелялся до сана птичьего императора и отстрелялся от целого франкфуртского гетто кредиторов, причем ознаменовал свое восшествие на престол освобождением хоть одного несостоятельного должника, а именно самого себя. Наверху, в просторной парадной комнате, оба супруга смогли расположиться весьма привольно, причем он уселся писать за столом у окна справа, а она села шить за другим столом у окна слева.

Нельзя описать, но можно почувствовать, как согрелось от кофе их декабрьское празднество.

Ленетта натягивала один за другим чулки адвоката, — а именно на левую руку, так как правая орудовала штопальной иглой, — и, сидя с чулком, нередко разверстым на нижнем конце, обладала, по крайней мере, одной рукой, похожей на теперешнюю дамскую, украшенную длинной датской перчаткой с отверстиями для пальцев. Однако этот ручной чулок она натягивала не настолько высоко, чтобы его могли увидеть дамы, прогуливавшиеся по тротуару, расположенному выше. Вместе с тем, она непрерывно кивала в открытое окно, выражая этим свои «покорнейшая слуга» и «с совершенным почтением». Многих из числа знатнейших еретичек она видела внизу разгуливающими в ее собственных искусных чепцовых сооружениях, надетых в честь праздника Непорочного зачатия, и не одна из них первая посылала дружелюбный привет наверх своей кровельщице.

В силу официального имперского равноправия, существовавшего в имперском местечке, во время католического праздника прогуливались и знатные протестанты, перечисляя которых, я должен буду восходить от общинного писца Бёрстеля, через младшего пастора Рёйеля, до самого г-на старшего санитарного советника Эльхафена.

И все же адвокат, пожалуй, блаженствовал не меньше, чем его супруга. Он одновременно обрабатывал свои «Бумаги дьявола» и обозревал верхи, но не местного общества, а самой местности.

Уже при входе в комнату оставленная и забытая здесь детская труба, лакированная и еще не полинявшая от облизывания, обрадовала Фирмиана не столько своими визгливыми звуками, сколько запахом своей краски, который в этот Христов понедельник навеял на него смутные воспоминания о восторгах Христовых праздников его детства. И так одна радость следовала за другою. Он смог встать, покинув свои сатиры, и указательным перстом показывать Ленетте большие вороньи гнезда на обнаженных деревьях и не осененные листвою скамейки, и столики в садовых беседках, и невидимых гостей, которые на этом самом месте восседали в летние вечера под райскими кущами, и по сей день вспоминают об этом и уже предвкушают, как снова здесь усядутся. Кроме того ему нетрудно было указать Ленетте на поля, где повсюду, в столь позднее время года, добровольные садовницы собирали для него салат, а именно дикий салат, или латук, который он сможет есть за ужином.

В заключение он снова присел у своего окна, глядя на алые от вечернего света противолежащие горы, на которые, все увеличиваясь, опускалось солнце и за которыми находились те страны, где странствовал и разыгрывал свою жизнь Лейбгебер. «Как хорошо, жена, — сказал он, — что от Лейбгебера меня отделяет не плоская, широкая равнина, с ничтожными бугорками холмов, а солидная, высокая стена гор, на которой он мне представляется стоящим, словно за решеткой для свиданий». Конечно, ей отчасти показалось, будто ее муж радуется наличию разделяющей стены, так как сама Ленетта находила мало приятного в Лейбгебере и полагала, что по примеру недобросовестных перечеканщиков золотой монеты он перекроил ее мужа и сделал его еще более угловатым, чем тот был прежде; впрочем, в таких сомнительных случаях она предпочитала молчать и не задавать вопросов. Но Фирмиан, конечно, подразумевал как раз обратное: когда мы в разлуке с любимыми, то лучше всего, если нас от них отделяют священные горы, ибо лишь за ними, как за высокой каменной оградой, мы можем узреть цветочные заросли нашего Эдема, тогда как за пределами даже самой длинной равнины мы не предвидим ничего более возвышенного и ожидаем лишь увидеть другую, еще более ровную и длинную. Это относится и к народам: Люнебургская степь или окраины Пруссии не заставят даже итальянца обратить свой взор в сторону его отечества, тогда как уроженец этих окраин, находясь в Италии, будет созерцать Аппенины и тосковать по скрытым за ними немецким землям.

В то время как адвокат был занят своей сатирической работой, в его глаза с освещенного солнцем горного рубежа, разделявшего две любящие души, нередко стекало нечто, выглядевшее, как слеза; но он лишь отодвигался немного в сторону, чтобы избегнуть вопроса Ленетты; ибо он по опыту знал, что расспросы о причине его слез неизбежно заставят его вспылить, а вспылить он не хотел. Разве не был он сегодня воплощенной нежностью, и разве не облекал он ради своей жены весь свой комизм в форму серьезнейших меццо-тинто, ибо наслаждался произрастанием и цветением ее счастья, которое сам же посеял? — Правда, она не догадывалась, что он кротко щадит ее чувства; но своей изысканной предупредительностью он был так же доволен, как прежде своими изысканными ироническими выпадами против жены, понятными лишь для него самого, но не для нее.

Наконец, исполненные теплоты, они покинули просторную комнату, когда солнце всю ее разукрасило пурпуром; выходя из стрелкового здания, он еще пригласил Ленетту полюбоваться золотыми бликами, струившимися по длинным стеклянным крышам двух оранжерей, а сам он уцепился за солнце, уже разделенное на две части горами, и хотел с ним уйти за далекий горизонт, к своему другу. Ах, как сильно мы любим тех, кто отделен от нас далью пространства или времени, или даже сугубой далью над землей! — Итак, вечер сам по себе мог бы завершиться превосходно; но помешало нечто непредвиденное.

Дело в том, что какой-то находчивый злой дух взял тайного Блэза и отправил его прогуливаться под открытым небом, с таким расчетом, чтобы именно в этот непорочный праздник прекрасных душ адвокат вдруг с ним встретился на дистанции, на которой принято обмениваться салютами, шапочными или огнестрельными. На приветствие опекуна, выполненное по всем правилам, хотя и с такой усмешкой, которая, к счастью, никогда не может появиться на детском личике, Зибенкэз ответил вежливо, тем, что стал дергать и поворачивать свою шляпу, не снимая ее. Ленетта сразу же попыталась возместить несостоявшееся поднятие шляпы сугубо низким опусканием собственной особы в глубоком реверансе; но едва она огляделась, как устроила супругу небольшую семейную и келейную сцену за то, что он умышленно злит опекуна все больше и больше. «Право, милая, я не мог поступить иначе, — сказал он, — я действовал без злого умысла, в особенности сегодня».

Но вот в чем было дело: еще за несколько времени до того Зибенкэз сказал жене, что его фетровая шляпа уже давно страдает от беспрерывного снимания, неизбежного в столь захолустном местечке, и что единственной возможной защитой и броней для нее он считает жесткий зеленый чехол из вощеной тафты, в который он ее намерен заключить, чтобы ее, упакованную внутрь этого шишака и капюшона, можно было без малейшего износа повседневно применять для акта взаимной вежливости, обязательного для людей, встречающихся под открытым небом. Затем, надев эту двойную шляпу или шляпу шляпы, он прежде всего отправился к одному торговцу колониальными товарами, у которого выпустил на пастбище тонкую нижнюю шляпу и заложил ее за шесть фунтов кофе, ибо оно согревало его четыре мозговых желудочка лучше, чем валяная заячья шерсть. Оставив на голове лишь вспомогательную шляпу, он спокойно и никем не расшифрованный вернулся домой — и теперь носил пустой футляр по самым извилистым улицам, втайне радуясь тому, что, можно сказать, ни перед кем не снимает настоящей шляпы и не ходит chapeau bas, а если в дальнейшем захочет позабавиться еще и другими шутками, то дело в шляпе.

Конечно, в тех случаях, когда он забывал — что сегодня было особенно простительно — придать подкладке шляпы необходимую искусственную жесткость посредством стропил, то для приветствий ему было слишком трудно и нудно стаскивать эту подкладку, и он мог лишь прикасаться к ней самым любезным жестом, как это делают высшие офицерские чины: но так он невольно должен был прослыть грубияном.

И как раз сегодня он тоже вынужден был казаться таковым и никоим образом не мог снимать для приветствия конверт своей головы, этого послания, полного любви ко всем гуляющим.

Но гулянию суждено было повлечь за собою не только эти злоключения, ибо один из вышеупомянутых находчивых злых духов снова передвинул декорации и притом настолько поспешно, что мы теперь уже видим нечто совершенно иное. Дело в том, что впереди обоих супругов шествовал один католик-портной, нарядившийся, подобно всем своим собратиям по профессии и процессии, чтобы праздновать Непорочное зачатие. К несчастью, когда портной проходил по узкой тропинке, то — потому ли, что желал уберечься от грязи, или же под влиянием праздничного веселья — задрал фалды своего сюртука так высоко, что внизу ясно был виден конец или крестец вшитой спинки его жилета, то есть задний план жилета, который, как и на картине, обычно расписывают менее пестрыми красками, чем яркий передний план или фасад.

«Эй, мастер, — воскликнула запальчиво Ленетта, — как это у тебя сзади очутился мой ситчик?»

Действительно, из аугспургского зеленого ситчика, из которого она, немедленно после того как сделалась стрелковой королевой, заказала себе хорошенький лиф или корсаж у этого портного, последний оставил и удержал для себя на пробу столько, сколько он, применительно к бесплатным пробам вина, считал нужным и христиански справедливым. Этой малой пробы еле хватило на весьма тусклый фон для его ярко-зеленого жилета, для которого он выбрал столь темную изнанку лишь в надежде на то, что она останется невидимой, подобно изнанке ландкарты. — Но так как теперь мастер продолжал преспокойно прогуливаться с обращенной к его спине интерпелляцией Ленетты, словно его это вовсе не касалось, то огонек в ней разгорелся в пламя, и она закричала вдогонку, невзирая на все знаки и шопот Зибенкэза: «Это мой собственный аугспургский ситец, слышишь ты, воришка-портной? И ты его украл, вот оно что!» — Лишь после этого профессиональный похититель ситца хладнокровно обернулся и произнес: «Сначала докажи-ка мне это, а пока и без ситца нечего беситься, я тебя еще пощупаю перед цеховым советом, если только в Кушнаппеле есть начальство и порядок».

Тут она разгорелась целым костром, — мольбы и приказания адвоката были только ветром, раздувавшим огонь. — «Ах, ты, грабитель, отдай мне мое добро, мошенник» — восклицала она. В ответ на эти упреки мастер лишь приподнял фалды обеими руками необычайно высоко над индоссированным жилетом и, слегка нагнувшись, заявил «Вот!», а затем продолжал медленно шагать перед нею, оставаясь на том же фокусном расстоянии, чтобы подольше наслаждаться ее жаром.

На этом столь пышном празднестве бедный Зибенкэз, который никакими юридическими и теологическими заклинаниями не мог изгнать беса раздора, заслуживал наибольшего сожаления; как вдруг, на его счастье, сбоку из ложбины появился его ангел-хранитель, прогуливавшийся Штиблет. Для Ленетты сразу же перестали существовать портной — кусок ситца, длиною в четверть локтя — яблоко раздора и демон раздора; подобно лазури вечернего неба и румянцу вечерней зари, лазурь ее глаз и румянец щек спокойно и бестрепетно цвели перед советником. В эту минуту целый десяток локтей ситца и впридачу полдесятка портных, укравших его себе на жилеты, были бы для нее пустяком, не стоящим внимания и даже ломаного гроша. И Зибенкэз тотчас же увидел, что Штибель, подобный ходячей Масличной горе, приближался к ней, сплошь обсаженный масличными ветвями мира, впрочем, оказавшимися кстати и для демона раздора, ибо из маслин ему легко было выжать масло для подливания в огонь супружеского междоусобия, тогда как Штибель был вызван с пожарным ведром именно для тушения этого огня. Если уже на открытом воздухе Ленетта была нежным белым мотыльком или бабочкой, тихо летящей и порхающей над цветущими склонами Штиблета, то в собственной комнате, куда ее сопровождал советник, она буквально превратилась в греческую Психею, и, как я ни пристрастен к Ленетте, я все же вынужден здесь запротоколировать, — иначе мне не поверят во всем остальном, — что в этот вечер она, увы, казалась лишь крылатой душой, освободившейся от навязанной ей обузы тела и вознесшейся на прозрачных крыльях, — душой, которая прежде, когда она еще была облечена в плоть, состояла с советником в любовной переписке, но теперь парила вокруг него на простертых крылах, овевала его шелестящим оперением и, наконец, устав от полета, опустилась в поисках телесного насеста и — поскольку под рукой не случилось другого женского тела — со сложенными крылышками впорхнула в тело Ленетты. Такою казалась Ленетта. Но почему она сегодня была такою? — По этому поводу много неведения и радости было у Штибеля, но мало того и другого у Фирмиана. Прежде чем говорить об этом, я не могу не пожалеть тебя, бедный муж, и тебя, бедная жена! Почему плавный поток вашей (и нашей) жизни постоянно прерывается горестями или прегрешениями, и почему он вынужден, подобно Днепру, пройти через тринадцать порогов, прежде чем исчезнуть в Черном море могилы? Но если Ленетта именно сегодня почти не скрывала за монастырской оградой груди свое сердце, полное нежности к советнику, то причина была в том, что сегодня она чувствовала свое горе, свою бедность: Штибель был полон положительных даров, а Фирмиан — лишь искаженных (то есть талантов). Мне достоверно известно, что своего Зибенкэза, которого она до брака любила холодной любовью супруги, она в браке полюбила бы, словно невеста, если бы он имел кусок хлеба. Как часто невеста воображает, будто любит своего жениха, тогда как лишь в браке эта шутка — в силу веских металлических и физиологических причин — превращается в нечто серьезное. Если бы комната и кухня адвоката были, словно полная чаша, полны доходами и двенадцатью геркулесовскими домашними работами, то Ленетта осталась бы достаточно верной ему, хотя бы вокруг нее увивался целый ученый кружок Штиблетов — ибо она ежечасно говорила бы себе с холодной расчетливостью: «Я уже имею то, что мне нужно» — но теперь, в такой пустой комнате и кухне, женское сердце слишком переполнилось; одним словом, тут не получается ничего хорошего. Ибо женская душа представляет собою прекрасную фреску, нарисованную на комнатах, столах, платьях, подносах и на всем хозяйстве, а потому все трещины и прорехи хозяйства становятся ее собственными. Женщина имеет много добродетели, но не много добродетелей; она нуждается в тесном окружении и в установленной форме мещанской жизни, — без такого опорного колышка эти чистые белые цветы начинают стлаться по грязи клумбы. Мужчина может быть космополитом и, если ему нечего больше заключить в свои объятия, может прижать к своей груди целый земной шар, хотя бы ему и удалось обнять немногим большую его часть, чем та, которую составляет могильный холм; но космополитка подобна ярмарочной великанше, которая странствует по всему свету, не встречая никого, кроме зрителей, и не представляя ничего, кроме представляемой роли.

Этот вечер мне следовало бы изобразить гораздо подробнее, чем я это сделал; ведь он ознаменовался тем, что колеса двухместной супружеской повозки после стольких трений начали дымиться, и пламя ревности угрожало охватить их. Ревность подобна оспе, которая пощадила Марию Терезию при посещении двадцати бараков, переполненных оспенными больными, а затем настигла ее под венгерской и австрийской короной. Кушнаппельскую корону (доставленную подстреленной птицей) Зибенкэз носил на голове уже несколько недель.

С этого вечера Штибель, которому все приятнее было находиться в лучах все выше восходящего солнца Ленетты, стал приходить все чаще и считал себя покровителем мира, а не нарушителем его.

Теперь мне предстоит нарисовать здесь на бумаге, для немцев, достаточно обстоятельное изображение последнего и важнейшего дня этого года, 31 декабря.

Еще до 31 декабря наступили рождественские праздники, которые, нуждаясь в позолоте, оставили только шлаки и обгорелые пни от серебряного века, последовавшего за королевским выстрелом. Деньги были израсходованы. Но это еще не все: бедный Фирмиан изнемог и занемог как от забот, так и от смеха. Если человек, всегда пролетавший на верхних мотыльковых крыльях фантазии и нижних крыльях настроения над всеми предательскими тенетами и ловушками жизни, вдруг наткнется на созревшие колючки отцветшего чертополоха, над лазурью и нектариями которого он прежде парил, то он эпилептически бьется на них, обливаясь кровью и томясь; радостный человек сразу же блекнет от первого палящего луча скорби. Прибавьте к этому, что к тревоге Зибенкэза, которая росла подобно сердечной опухоли, присоединилось еще и его писательское опьянение, ибо он хотел как можно скорее закончить «Избранные места из бумаг дьявола», чтобы за счет гонорара повести свою жизнь и свой процесс. Он просиживал ночи почти напролет, а кресла почти насквозь, и мчался верхом на строгальном станке своей сатиры. Таким писанием он довел себя до болезни, которую автор настоящей книги, вероятно, тоже заполучил лишь в результате неумеренной щедрости по отношению к ученому миру. А именно, у Фирмиана (как это бывает у меня и по сие время) появились внезапные задержки дыхания и перебои сердца, после чего наступало тоскливое ощущение совершенной пустоты и умирания, а затем кровь стремительно приливала к мозгу; причем чаще всего это случалось перед его литературной прялкой и моталкой.[106]

Однако обоим авторам, ему и мне, никто не предложит при этом ни гроша компенсации за инвалидность. По-видимому, писатели должны являться потомству не живыми, а изваянными, подобно тому как нежных форелей перевозят лишь вареными; лавровую ветку нам вкладывают в рот, как лимон кабанам, не прежде, чем нас подстрелят и подадут на стол. Мне и каждому моему коллеге было бы отрадно, если бы читатель, когда вам случится растрогать его сердце и ушки его сердца, сказал бы хоть только следующее: «Этот сладкий трепет моего сердца не обошелся без ипохондрического биения их сердец». Мы просвещаем и просветляем не одну голову, которая никогда не подумает: «Да, они это сделали; но в награду получили всевозможные головные боли, цефалалгию, цефалею, мигрень и ломоту». При сатирах, подобных настоящей, такой читатель должен был бы прервать меня и похвалить: «Сколько страданий ни причиняет мне его сатира, ему она доставляет еще большие: ибо мои, к счастью, являются лишь душевными». Телесное здоровье существует лишь параллельно с душевным; но оно несовместимо с ученостью, с обширным воображением, с большим глубокомыслием, которые имеют так же мало общего с душевным здоровьем, как тучность, ноги скорохода или руки фехтовальщика — с телесным. Я часто желал, чтобы все души разливались по своим телам или бутылкам, как Пирмонтская минеральная вода; ей сначала дают хорошенько выдохнуться, так как иначе она разрывает бутылки. Но, по-видимому, эта мера предосторожности применялась лишь к душам членов кардинальской коллегии (если верить Иосифу Горани), многих соборных капитулов и т. д.: их изумительный дух, который вдребезги разнес бы их тела, заставляли испариться, прежде чем послать его в соединении с телом на землю: теперь эти бутылки превосходно сохраняются по 70–80 лет…

Итак, с больной душою, немощным сердцем и без денег вступил Зибенкэз в последний день года. Самый день надел свой прекраснейший летний наряд, а именно — цвета берлинской лазури, и выглядел таким же небесно-голубым, как индийский Кришна или как новая секта Грэхэма, или как евреи в Персии, — он разжег печку на монгольфьере солнца, и на искусно засахаренной земле, как на некоторых искусственно замороженных декоративных блюдах, белизна снега сменилась зеленью барвинков, как только этот шар поднесли к печке. Казалось, что старый год расстается с временем тепло и радостно, весь осыпанный весело сверкающими каплями. Фирмиан охотно выбежал бы из дому, чтобы погреться в лучах солнца на влажной зелени; но он должен был сначала дать отзыв о байрейтском профессоре Ланге.

Наш герой творил рецензии, как другие люди — молитву, лишь в беде; это соответствовало ремеслу водоноса, к которому прибегал некий афинянин, чтобы, утолив голод, иметь затем возможность предаться изучению любимой науки. Но свое сатирическое жало Фирмиан при рецензиях прятал в ножны; оболочку для своих кротких суждений он добывал лишь из своего мягкого медоносного и восконосного брюшка. «Мелкие писатели, — говорил он, — всегда лучше своих произведений, а великие — хуже. Почему гению я должен прощать моральные недостатки, например тщеславие, а глупцу и педанту — нет? Уж скорее они непростительны гению. — Если человек беден и уродлив не по своей вине, то не заслуживает насмешек, а если по своей, то и тогда не заслуживает, хотя Цицерон мне в этом противоречит. Ведь моральная вина (а следовательно, и ее наказание) не может увеличиться от того случайного физического последствия, которое иногда имеет место, а иногда не имеет. Разве случайно обедневший расточитель достоин большей кары, чем тот, который не обеднел? Уж скорее наоборот». Если применить это к бездарным писакам, которые из-за несокрушимого самолюбия не видят своей негодности, и на безвинные сердца которых критик изливает свою ярость, вызванную виновной головой, то хотя и можно едко вышучивать всю породу, однако отдельное существо надо лишь кротко поучать. Я полагаю, что для ученого, морально замкнувшегося в самом себе, было бы хорошей Золотой и тигельной пробой, если бы ему поручили рецензировать нашумевшую плохую книгу.

Пусть меня вечно рецензирует д-р Меркель, если в настоящей главе я позволю себе еще хоть раз отклониться от темы. — Фирмиан с некоторой поспешностью работал над рецензированием Ланговской программы «Praemissa historiae Superntendentium generalium Barutbi non, specialism, continuatione XX»; ему нужно было заработать еще сегодня несколько ортсталеров, и кроме того он хотел немного прогуляться в этот задумчивый, матерински-ласковый день. Еще накануне, в четверг — новогодний день приходился на субботу — Ленетта справила предварительные празднества очищения (так как теперь она каждый раз предпринимала мытье все более и более заблаговременно), а сегодня она производила полную уборку урожая, то есть мебели, давала комнате слабительное против всего засоряющего, проверяла index expurgandorum, гнала на купание все, что только имело деревянные ноги, а затем принималась выводить пятна круглым мылом, короче говоря, при этом левитском очищении комнаты она вволю хлюпала и плюхала в своей влажной и теплой стихии, а Зибенкэз сидел, выпрямившись, в чистилищном огне и уже издавал запах горелого.

Сегодня он уж и сам по себе был сумасброднее, чем всегда: во-первых, он решил, что после обеда непременно снесет в залог ситцевое клетчатое платье, хотя бы против этого с криком протестовали целые женские монастыри, а потому предвидел, что ему еще предстоит весьма сильно разгорячиться; и за этот предлог залога он сегодня ухватился именно потому, что, как он с досадой сознавал, — это, между прочим, и являлось второй причиной, заставлявшей его быть сумасброднее, — хорошие дни снова были прожиты, а их небесная гармония была испорчена траурными псалмами Ленетты. «Жена, — сказал он, — я сейчас рецензирую, чтобы заработать деньги». — Она продолжала скрести. «Предо мною лежит профессор Ланг, и притом седьмая глава, в которой он трактует о шестом байрейтском генерал-супер-интенданте Штокфлете». — Она соглашалась умерить свое рвение через несколько минут, но только не сейчас; женщины предпочитают все делать как можно позже, поэтому и на свет они появляются позже, чем мальчики.[107] «Об этой диссертации, — снова продолжал он, с напускным хладнокровием, — наш „Вестник“ должен был дать отзыв еще полгода тому назад: ибо, в отличие от „Всеобщей немецкой библиотеки“ и римского папы, он не обязан канонизировать святых лишь через сто лет». Если бы он был в состоянии сохранить это напускное хладнокровие еще хоть минуту, то дождался бы момента, когда Ленетта угомонится. Но он не выдержал. «Если так, — вскричал он и вскочил, швырнув перо, — то пусть же чорт возьмет и тебя, и меня, и „Божественный вестник“». — «Я не соображаю, о чем я пишу, — продолжал он, смирившийся и обессиленный, и присел, ослабев, словно всю его кровь извлекли кровососными банками, — и Штокфлет у меня путается с Лангом. Досадно, что адвокат не может быть таким глухим, как судья; будь я глухим, я не подлежал бы пыткам.[108] — Знаешь ли ты, сколько по закону требуется людей, чтобы признать наличие нарушения тишины? Либо десять, либо ты одна с твоей музыкальной капеллой мытья». Ему не столько хотелось быть справедливым, сколько уподобиться испанским трактирщикам: последние всегда ставят в счет посетителям тот шум и гам, который они учинили. — Ленетта настояла на своем, а потому в дальнейшем вела себя и говорила тихо.

Еще до обеда он закончил свой критический отзыв и послал его своему принципалу Штибелю; тот ответил запиской, в которой сообщал, что вечером лично вручит ему причитающийся гонорар (ибо теперь стремился использовать каждый предлог для визита). Во время еды Фирмиан, в голове которого еще не рассеялся удушливый, ядовитый туман хандры, сказал: «Не понимаю, почему ты так не любишь чистоту и порядок. Было бы лучше, если бы ты переусердствовала в наведении чистоты, чем в обратном. Все говорят: „Как жаль, что у такого аккуратного человека, как наш Зибенкэз, такая неряха жена“». На эту иронию Ленетта (хотя и знала, что это лишь ирония) всегда отвечала обстоятельными и вескими возражениями. Он никогда не мог добиться, чтобы она, вместо возражений на его шутку, как следует оценила ее или даже приняла участие в его высмеивании человеческого общества. Так отказывается жена от своего мнения, как только муж с ним согласится; даже в церкви женщины, чтобы ни в чем не быть в ладу с мужчинами, поют на целую октаву выше.

После обеда приближался торжественный час, когда, наконец, предстояло подвергнуть остракизму, то есть изгнать из страны и из дома, пресловутый клетчатый ситец, и тем самым совершить последнее и величайшее деяние за 1785 год. Этот сигнал к стычкам, это вражеское красное знамя Тимура и Магомета, эту кожу Жижки, которая всегда стравливала обоих супругов, Фирмиан теперь искренно возненавидел; он охотно согласился бы, чтобы ситец у него украли, только бы избавиться от скучных, надоедливых мыслей об этой тряпке. Он не проявил торопливости и подкрепил свое ходатайство всем красноречием, имеющимся в запасе у парламентского оратора; он предложил жене угадать, какое величайшее одолжение она могла бы оказать ему, чтобы этим достойно завершить старый год, — он сказал, что под одной кровлей с ним живет непримиримый враг, дракон и антихрист, сорная трава, которую лютый враг посеял среди его пшеницы и которую Ленетта могла бы выполоть, если бы захотела. Наконец, с полушутливым и полускорбным видом он извлек из ящика комода клетчатый ситец. «Это коршун, — сказал он, — терзающий меня, или тенета, поставленные мне дьяволом; это его овечья шкура, мой балахон пытаемого, моя туфля Казема. Дорогая, прошу тебя, сделай мне одолжение, снеси этот ситец в заклад! Погоди, еще не отвечай мне, — сказал он, ласково прикрыв рукою ее уста, — сначала подумай-ка о том, что сделала одна глупая сельская община, единственный кузнец которой был приговорен к виселице. Она предпочла предложить для повешения несколько невиновных портных, без которых ей легче было обойтись. Ты умнее ее, а потому шитье этих портных (ведь траурный ситец нам не нужен, пока мы живы) ты должна отдать охотнее, чем металлическую утварь, которая нам ежедневно нужна для еды. — А теперь, милая, скажи, что ты думаешь!»

«Я уже давно заметила, — отвечала она, — что ты у меня хочешь отнять мое траурное платье. Но я его не отдам. Если бы я тебе теперь сказала: „Заложи твои часы, Фирмиан“, то было бы то же самое». — Говорить повелительным тоном, не приводя доводов, мужчины привыкают, может быть, именно потому, что эти доводы приносят мало пользу и, вместо того чтобы сломить упорство, лишь вооружают его. «О дьявол! — воскликнул он: — с меня этого довольно. Я не индюк и не дикий бык, который вечно злится при виде цветной тряпки. Не будь я Зибенкэз, если сегодня не состоится заклад!» — «Да ведь ты в самом деле зовешься Лейбгебер» — возразила она. — «Пусть поберет меня чорт, если ситец останется здесь!» — ответил он. Тогда она стала плакать и вопить о своей горькой участи, которая ее лишает всего и даже ее платья. Такие безрассудные слезы часто падают в кипящее мужское сердце, как иные капли воды в клокочущую расплавленную медь; от них кипящая масса с треском разлетается. «О прелестный, добрый, кроткий дьявол, — воскликнул он, — влети сюда и сломи мне шею! Господи, помилуй такую жену! — Ладно, оставь у себя твой ситец и твое великопостное траурное покрывало. Но даю честное слово, — и будь я проклят, если не сдержу его, — что я сегодня же возьму из охотничьих трофеев покойного отца оленьи рога, нахлобучу их себе на лоб, как наказываемый браконьер, и среди бела дня понесу их на продажу через все местечко, как бы смешно это ни казалось всем кушнаппельцам, и буду говорить, что эти рога мне нацепила ты. Да, я это сделаю, чорт возьми!»

Скрежеща зубами, он подошел к окну и устремил на улицу отсутствующий взор. Внизу мимо дома медленно плелась сельская похоронная процессия. Погребальными носилками служило плечо, и на нем покачивался криво сколоченный детский гробик.

Это зрелище трогательно уже само по себе, если поразмыслить о маленьком скрытом человеке, который переходит от дремоты эмбриона к мертвому сну, из амниона здешнего мира — в саван, этот амнион иного мира, — чьи глаза смыкаются перед сияющей землей, не увидев родителей, глядящих ему вслед влажными глазами, — который был любим, но не любил, — чей маленький язык истлеет, не заговорив, и чье лицо истлеет, никогда не улыбнувшись на нелепом нашем шаре. Конечно, эти срезанные земные ростки где-нибудь найдут себе ствол, к которому их привьет великая судьба; эти цветы, подобно некоторым иным уже в утренние часы отходящие ко сну и закрывающие свои чашечки, где-нибудь раскроются под иным утренним солнцем. — Когда Фирмиан увидел, что мимо него движется это хладное, запеленутое в саван дитя, — в этот час, когда он спорил из-за траурного платья, предназначавшегося для траура по нем самом, — теперь, когда истекала последняя капля старого года, а собственное сердце, свыкшееся с мимолетными обмороками, лишало его надежды завершить новый, — теперь, среди стольких скорбей, он услышал рокот подземного потока смерти у себя под ногами (так бушуют ручьи в каналах, прорытых китайцами под почвой своих садов), и казалось, что та тонкая ледяная кора, на которой он стоит, вскоре рухнет с ним в холодные воды. Несказанно потрясенный, он обратился к Ленетте: «Быть может, ты все же права, оставляя траурное платье, и ты предчувствуешь мою кончину. Делай, как знаешь, — я больше не стану отравлять себе последний декабрьский день, ибо не знаю, не будет ли он для меня последним и в другом смысле, и не окажусь ли я через год ближе к этому бедному младенцу, чем к тебе. Теперь я пойду пройтись».

Она смущенно молчала. Он поспешно удалился, не ожидая окончательного ответа. Его отсутствие должно было послужить ему лучшей ораторией. — Каждый человек лучше своих порывов — я разумею, лучше низменных, ибо, вместе с тем, каждый хуже своих благих порывов, — и если предоставить им час-другой, чтобы они могли утихнуть, то не только выиграешь дело, но и выиграешь во мнении своего противника. Кроме того, уходя, Фирмиан знал, что Ленетта крепко призадумается над его честным словом и угрозой насчет оленьих рогов.

Выше я уже описывал, как зима, нагая, без снежной простыни и крестильной сорочки, лежала на земле рядом с тощей, сухой мумией прошлого лета. С беспокойным чувством глядел Фирмиан на обнаженную равнину, которой еще предстояло быть покрытой колыбельным одеялом снега и молочно-белым флером изморози, и на текущие ручьи, которые еще должны были застыть и оцепенеть. Последние дни декабря, ясные и теплые, смягчая нас, навевают на нас грусть, в которой четырьмя-пятью каплями больше горечи, чем в грусти позднего лета; до 12 часов ночи и до 31 числа двенадцатого месяца нас томит зимняя и ночная картина умирания, но уже в 1 час пополуночи 1 января живительные утренние ветерки сгоняют тучи с нашей души, и наши взоры встречают глубокую, чистую утреннюю лазурь, восход утренней и весенней звезды. В такой декабрьский день нас тяготит окружающий нас увядший, отсыревший мир окоченелых, обескровленных растений, и разбросанные среди них, засыпанные землей коллекции насекомых и стропила оголенных, морщинистых, засохших деревьев — декабрьское солнце, которое в полдень висит на небе не выше, чем июньское солнце вечером, излучает, подобно горящему спирту, мертвенный желтый свет на блеклые, бесцветные нивы, и всюду дремлют и тянутся, словно при закате природы и года, длинные, гигантские тени, подобные обломкам и кучам пепла, оставшимся от столь же длинных ночей. Зато сверкающий снег, подобно белому туману, стелющемуся на высоте нескольких футов, покрывает под нами плодородную почву; темно-голубая завеса весны, чистое небо, далеко простирается над нами, и белая земля кажется нам белой луной, блестящие ледяные поля которой при нашем приближении превращаются в темно-зеленые луга, где колеблются и пестреют цветы.

На желтом пожарище природы печальный Фирмиан испытывал сердечную боль. Ежедневно повторяющееся замирание сердцебиения и пульса казалось ему тем умиротворением и умолканием грозового набата, которое предвещает, что грозовая туча жизни вскоре отгремит и рассеется. Задержки в своем часовом механизме он приписывал застрявшей между шестернями пушинке, сердечной опухоли, а свое головокружение — приближающейся апоплексии. Сегодня шел 365-й акт года, и его занавес уже опускался; разве могло это внушить Фирмиану иные мысли, чем печальные сравнения с его собственным эпилогом, с зимним солнцестоянием его укороченной, омраченной жизни? — Но вот образ его плачущей Ленетты возник в его прощающей, улетающей душе, и он подумал: «Она, конечно, неправа; но я ей уступлю — ведь нам уже недолго жить вместе. Мне, которому суждено истлеть, не удержать ее в моих объятиях, и ее друг примет ее в свои, — и я радуюсь за нее».

Он взошел на грозный и мрачный помост, на котором прекратились объятия его друга Генриха. Каждый раз, когда у Фирмиана было слишком тяжело на сердце, его взоры устремлялись с этой высоты вслед Лейбгеберу, до самых гор; но сегодня они были более влажны, чем обычно, ибо он не надеялся увидеть весну. Эта возвышенность стала для него тем холмом, на который император Адриан позволял иудеям всходить дважды в год, чтобы они с него могли смотреть на развалины священного града и оплакивать то, к чему им не было доступа.[109] Тенями заключило солнце старый год, и когда, наконец, вечером взошли те звезды, которые весною украшают утро, то судьба отломила прекраснейшие, цветущие ветви лиан его души, и прозрачный сок заструился из них. «Из будущей весны, — подумал он, — я не увижу и не переживу ничего, кроме ее лазури, которая у нее, словно в финифтяной живописи, появляется первой из всех красок». — Вообще его сердце, рожденное для любви, всегда отдыхало от сатир, от сухих дел и порою от холодности Ленетты, на лоне вечной, ласковой и всеобъемлющей богини-Природы. Сюда, в свободную, открытую, цветущую вселенную, под огромный небосвод, он охотно удалялся со своими вздохами и горестями, и в этом саду он рыл все свои могилы, как древние евреи в маленьких садах. — И если мы покинуты и изранены людьми, то небо, земля и маленькое цветущее деревцо раскрывают свои объятия и принимают в них страдальца, цветы приникают к нашей истерзанной груди, ручьи сливаются с нашими слезами, прохладные ветерки смешиваются с нашими вздохами — горний ангел потрясает и оживляет Вифездскую купель мироздания, подобную океану, и мы, со всеми нашими бесчисленными язвами, погружаемся в ее горячие струи и выходим из этой живой воды исцеленными, с утихшими спазмами.

Фирмиан, с сердцем, полным всепрощения, и с глазами, которые он уже не осушал в наступившей темноте, медленно брел домой; теперь он говорил себе все, чем только мог оправдать свою Ленетту, — он старался принять ее сторону, думая о том, что она не могла по его примеру избегнуть ошибок и ушибов о камни жизни, пользуясь шлемом Минервы, парапетом и парашютом мышления, философии и авторства, — он еще раз (и притом уже в тридцатый раз) дал себе слово, что будет с ней так предупредителен, словно она для него чужая,[110] и даже надел на свое «Я» защитную сетку или кольчугу терпения на случай, если клетчатый ситец в самом деле не заложен и продолжает лежать дома. — Так поступает человек, так затыкает он себе уши обеими руками, чтобы только погрузиться в послеобеденный сон душевного покоя; так всегда бывает с нашей душой, обуреваемой страстями; подобно зеркальным или водным поверхностям, она отражает солнечный свет правды только одной блестящей точкой, тогда как вокруг отражающих мест поверхность лишь кажется еще более темной.

До чего все пошло по-иному! Важно и с видом церковного ревизора, готового разразиться инспекторскими проповедями, выступил ему навстречу Штиблет, тогда как Ленетта едва обратила свои опухшие глаза в наветренную сторону его прибытия. Удерживая на своем лице натянутое выражение, словно натянутую сеть, чтобы оно не смягчилось при виде открытого, дружелюбного лица Фирмиана, Штиблет начал: «Господин адвокат для бедных, собственно говоря, я хотел вам занести деньги за ланговскую рецензию. Но по долгу дружбы от меня требуется нечто более значительное, а именно я вынужден увещевать вас, чтобы вы к вашей бедной супруге, здесь присутствующей, относились как истинный христианин к христианке». — «Или даже еще лучше, — сказал тот, — но о чем идет речь, жена?» Ленетта смущенно молчала. Она попросила советника быть ее советчиком и заступником в тяжбе о ситце, не столько потому, что в этом нуждалась, сколько для того, чтобы рассказать все. Дело в том, что как раз перед тем, как советник застал ее в самых горьких слезах, она действительно послала в заклад свою клетчатую колючую кожицу гусеницы, ибо после честного слова и клятвы мужа была уверена, — зная, как он держит слово и как равнодушен ко всем условностям, особенно в нужде, — что он, не задумываясь, нацепит на голову смехотворные рога и понесет их на продажу через все местечко. Перед своим духовным пастырем она, может быть, только плакала и молчала бы, если бы смогла поставить на своем и оставить у себя платье; но так как ей не удалось добиться ни того, ни другого, то она жаждала возмещения, мести. Сначала она стала исчислять перед ним свои тяготы лишь в отвлеченных, неименованных числах; но когда он стал допытываться, то ее переполненное сердце разверзлось, и все страдания хлынули наружу. Вопреки правилам юриспруденции и многих университетов Штибель всегда признавал правым истца, потому что тот говорил первым; большинство людей принимает беспристрастие своего сердца за беспристрастие своего рассудка. Штибель поклялся сказать ее мужу все, что следует, и добиться, чтобы ситец сегодня же был водворен обратно.

Этот исповедатель позвенел перед адвокатом своей связкой ключей, атрибутом вяжущей и разрешающей власти, и изложил супругу общую исповедь его жены, а затем сообщил о закладе платья. Когда рассказывают о двух различных поступках одного и того же лица, из которых один поступок неприятен, а другой приятен, то главное впечатление зависит от того, который поставить первым; он грунтует настроение, а нарисованный последним становится лишь второстепенной фигурой и оттенком. Следовало бы, чтобы о закладе Ленетты Фирмиан узнал еще на улице, а об ее болтовне — лишь наверху. Теперь же все дело пошло к чорту. «Как, — если не подумал, то почувствовал наш герой, — моего соперника она сделала своим наперсником и моим судьей, — я приношу ей примиренную душу, а она ей наносит новую рану, да еще отравляет мне последний день проклятой болтовней?» Этот последний намек его чувств еще непонятен читателю: ибо я ему еще не рассказал, что Ленетта имела несчастье быть плохо воспитанной, а потому имела непохвальное обыкновение превращать знакомых простолюдинок в хранительниц ее сокровенных мыслей и в электрические разрядники для ее мелких гроз; однако вместе с тем она подозревала своего мужа в том, что хотя слуг, служанок и плебеев он не посвящал в свои тайны, но зато следовал за ними в их собственные.

Теперь Штибель — по обычаю всех людей, лишенных светского такта, которые обо всем поучают и ни о чем не догадываются, — прочел со своей кафедры длинную теологическую брачную проповедь о любви супругов-христиан и закончил ее тем, что настаивал на возвращении ситца, словно тот был его Неккером. Этой речью Фирмиан был раздосадован, но лишь потому, что его жена и так уже думала, будто он чужд религии или менее религиозен, чем Штибель. «Из французской истории я помню, — сказал он, — что первый принц крови, Гастон, немножко обеспокоил своего брата междоусобной войной, а затем при заключении мирного договора в особой его статье обязался любить кардинала Ришелье. Во всяком случае, статья, в силу которой для супругов обязательна взаимная любовь, должна быть сделана самостоятельной, тайной и особой статьей в брачных договорах, и ибо хотя любовь, подобно Адаму, вначале является вечной и бессмертной, однако затем, после змеиного обмана, она все же становится смертной. Что же касается ситца, то всем нам следует возблагодарить бога за то, что яблоко раздора выброшено из дома». Желая заклать жертву и воскурить фимиам своей возлюбленной Ленетте, Штибель тем отважнее настаивал на обратном походе ситцевого платья, что под влиянием прежней кроткой готовности Фирмиана к небольшим уступкам и одолжениям возымел ложное мнение о своем подавляющем превосходстве. Взволнованный супруг сказал: «Давайте, прекратим этот разговор». — «Нет, — заявил Штибель, — потом! Сейчас я прежде всего требую, чтобы супруге было возвращено ее платье». — «Господин советник, из этого ничего не выйдет». — «Я вам дам взаймы, — сказал Штибель, крайне разгневанный таким неслыханным непослушанием, — столько денег, сколько вам потребуется». Теперь адвокату тем более нельзя было отступить; он раз восемьдесят покачал головой. «Кто-то из нас двоих совершенно заблуждается, — сказал Штибель, — я вам еще раз изложу все доводы». — «В старину, — возразил Фирмиан, — адвокаты имели счастье пользоваться услугами домашних капелланов;[111] но ни одного нельзя было обратить, — а потому теперь к адвокатам больше с проповедями не обращаются».

Ленетта сильнее заплакала, поэтому Штибель стал сильнее кричать, — первоначальное смущение, вызванное тем, что его ожидания не оправдались, заставило его повторить свое требование в более резкой форме, на что его оппонент был вынужден ответить более решительным отпором. — Штибель был педант, а потому обладал самым откровенным и слепым тщеславием, подобным ветру, непрестанно дующему со всех тридцати двух сторон горизонта (ибо педант становится даже совершенно пустым внутри). По примеру хороших драматургов, Штибель принужден был выдержать роль до конца и сказать: «Одно из двух, господин адвокат для бедных! Либо платье будет возвращено, либо я перестану приходить — aut, aut. Возможно, конечно, что мои посещения малозначительны; но я также придаю им небольшую цену, и то исключительно ради вашей уважаемой супруги». — Фирмиан, вдвойне рассерженный, во-первых, надменностью и грубостью столь тщеславного ультиматума, а во-вторых, низкой рыночной ценой, за которую советник сбывал их дружеские встречи, вынужден был сказать: «Ну, уж теперь ваше решение не зависит ни от кого, кроме вас, но не от меня. — Вам будет очень легко расстаться с нами, господин советник, хотя вы и могли бы поступить иначе, — но мне это будет тяжело, хотя я и не могу поступить иначе». — Штибелю, у которого так неожиданно и к тому же в присутствии его возлюбленной, восковые лавры расплавились и стекли с головы, не оставалось ничего иного, как удалиться, ощущая три гложущих острых чувства, — ибо его честолюбие страдало, — его подруга плакала, — его друг взбунтовался и упорствовал.

И когда советник распростился навеки, глаза его подруги выражали такую ужасную скорбь, что, хотя их уже прикрыла рука прошлого, я все еще вижу их оцепенелый взор; удаляющегося друга она не могла, как прежде, проводить вниз по лестнице и с переполненным, разрывающимся сердцем вернулась одна в неосвещенную комнату.

Сердце Фирмиана отрешилось от своей суровости, хотя и не от холодности, когда он увидел свою затравленную жену безмолвно и бесслезно скорбящей о крушении всех ее маленьких планов и радостей, и он больше не стал причинять ей боли ни единым упреком и лишь сказал: «Ты видишь, я не виноват, что советник уже не вернется, — разумеется, не следовало ему ничего сообщать, — но теперь все кончено». Она не отвечала. Жало шершня, наносящее тройную рану, или кинжал, словно брошенный в нее мстительным итальянцем, еще застряли в ране, и потому кровь не могла течь. Бедняжка! Сколь многого ты себя лишила! — Но Фирмиан все же ни в чем не раскаивался; он, самый кроткий и уступчивый человек в целом мире, яростно топорщился всем своим мягким оперением против всякого принуждения, а тем более против сопряженного с ущербом для его чести. Подарки он принимал, но лишь от своего Лейбгебера, или от других близких людей, в часы теснейшего единения душ; он и его друг единогласно признавали, что в дружбе не только медный грош стоит золотой монеты, но и золотая монета не дороже гроша, и что величайший дар следует принимать так же охотно, как если бы он был ничтожнейшим; поэтому одним из неосознанных блаженств детей Фирмиан считал то, что им не стыдно принимать подарки.

С оцепеневшей душою опустился он на дедовское кресло, прикрыв глаза рукой, — и вот поднялась туманная завеса, скрывавшая будущее, и в нем открылась обширная безводная равнина, усеянная пожарищами, засохшими кустами и лежащими среди песков скелетами животных. Он увидел, что расселина или пропасть, отделившая его сердце от сердца жены, будет зиять все шире; он увидел так ясно и с такой безнадежностью, что его былая прекрасная любовь никогда lie вернется, что Ленетта никогда не откажется от своего упрямства, своих причуд и привычек, — что тесные пределы ее сердца и рассудка навсегда останутся незыблемыми, — что она так же мало способна понять, как и полюбить его, — и что, с другой стороны, ее нерасположение к нему лишь возрастает в связи с отсутствием ее друга, — что, вместе с тем, ее любовь к последнему, его серьезность и набожность и привязанность разрывают мучительные узы брака более прочными и нежными узами, — Фирмиан печально предвидел долгие безмолвные дни, полные скрытых вздохов, полные немых враждебных упреков.

Ленетта удалилась в спальню и тихо работала там, ибо ее израненное сердце избегало слов и взглядов, как сурового холодного ветра. Уже было очень темно, — она не приносила свечу. Вдруг внизу, в доме, бродячая певица начала играть на арфе, а ее ребенок — на флейте. Нашему другу показалось тогда, что его напряженное, переполненное кровью сердце подверглось тысяче надрезов, чтобы нежно опасть. Подобно тому, как соловьи охотнее всего щелкают при откликах эхо, наше сердце громче всего откликается на мелодии. О, когда звук как бы тройных струн воскресил вереницу его былых, почти неузнаваемых надежд, — когда он взглянул вниз, на счастливую Аркадию, уже глубоко погруженную в поток лет, и увидел себя там внизу со своими свежими, юными желаниями, среди своих давно утраченных друзей, со своим полным упования взором, радостно созерцавшим окружающий мир, со своим растущим сердцем, которое накопляло и лелеяло в себе любовь и верность, в ожидании другого горячего сердца, — и когда эту гармонию он теперь нарушил диссонансом, воскликнув: «Я не нашел такого сердца, и все погибло», — и когда в жестоких звуках, словно в камере-обскуре, живые, движущиеся образы цветущих весен, живописных стран и любящих друзей прошли перед этим одиноким человеком, который ничем не обладал, не имел сегодня в здешней стране даже ни одной любящей души: то его стойкий дух поник и, размягченный, устало прильнул к земле, и для него теперь ничего не было отраднее его боли. Звуки, подобно лунатикам бродившие во мраке, внезапно умолкли, и пауза сильнее щемила сердце, словно безмолвный мертвец ночью. В этой мелодической тишине Фирмиан вошел в спальню и сказал Ленетте: «Снеси им вниз немного денег!» Но последние два слова он смог произнести лишь запинаясь, так как в свете от трута, горевшего в доме насупротив, увидел все ее пылающее лицо, залитое текущими, неотертыми слезами: ибо когда он вошел, она притворилась, будто занята протиранием оконных стекол, потускневших от ее теплого дыхания. Она оставила деньги на окне. Он сказал еще более кротко: «Ленетта, деньги надо им отнести сейчас, пока они не ушли». Она взяла монеты, — когда, уходя, она обернулась, ее заплаканный взор скользнул по его заплаканным глазам, — но при этом их слезы почти высохли, настолько чужды уже были их души одна другой. Они страдали в том ужасном положении, когда уже не примиряет и не согревает даже час взаимной растроганности. Вся грудь Фирмиана вздымалась от прилива любви, но любовь Ленетты ему уже больше не принадлежала, — его одновременно угнетали желание и невозможность ее любить, сознание ее недостатков и уверенность в ее холодности. — Он присел на скамейку в оконной нише, прислонил голову и случайно дотронулся до забытого женой платка, холодного и влажного от слез. После целого долгого, тяжелого дня обиженная женщина на славу отвела себе душу этим кротким излиянием, подобно тому как при тяжелых ушибах пускают кровь. От прикосновения к платку ледяной холод пробежал по его спине, и он почувствовал словно угрызения совести; но сразу же затем его обдало жаром, ибо он подумал, что жена оплакивала утрату совершенно иной особы, чем его собственная. Тут снова послышались, но уже без аккомпанемента арфы, пение и флейта; они сливались в медленной песне, все строфы которой заканчивались словами: «Что прошло, тому не быть, — что мертво, тому не жить». Скорбь, словно спрут, охватила его своим удушающим телом. Он плотно прижал к глазам влажный платок Ленетты и лишь смутно слышал: «Что мертво, тому не жить». И вдруг у него в душе все словно рухнуло от мысли, что его замирающее сердце, быть может, не позволит ему пережить больше ни одного новогоднего дня, кроме завтрашнего, — и он представил себя умирающим, и холодный платок, вдвойне орошенный слезами, охлаждал его горячее лицо, — звуки, подобно колоколам, отсчитывали все мгновения времени, и слышно было, как оно уходит, — и он видел себя спящим в тихом склепе, словно в змеином гроте,[112] и вместо змей лишь черви высасывали из его ран жгучий яд жизни.

Музыка умолкла. Услышав, что Ленетта ходит по комнате и зажигает свет, Фирмиан вышел к ней и подал ей платок. Но внутренний человек Фирмиана был настолько обескровлен и подавлен, что ему хотелось обнять хоть кого-нибудь во внешнем мире; он должен был прижать к этой томящейся груди если не нынешнюю, то хоть прежнюю, если не любящую, то хоть страдающую Ленетту. И все же он не мог и не желал сказать ей ни одного слова любви. Медленно и не сгибаясь, он обвил ее руками и привлек к своему сердцу; но она холодно и слишком поспешно откинула голову назад, уклоняясь от непредложенного поцелуя. — Это ему причинило большую скорбь, и он сказал: «Разве я счастливее, чем ты?» — и прильнул своим склоненным лицом к ее откинутой голове, снова привлек ее к себе и затем отпустил… И когда разомкнулись эти тщетные объятия, все его сердце воскликнуло: «Что мертво, тому не жить».

Немая комната, в которой умолкли музыка и слова, была подобна несчастному селению, откуда жестокосердый враг увез все колокола и где тихо весь день и всю ночь, а на башне царит такое безмолвие, будто время окончилось.

Когда Фирмиан ложился, он подумал: «Сном завершается старый год, словно смертью, и начинается новый, словно жизнь, и я погружаюсь в дремоту, в ожидании тревожного, хаотического будущего, скрытого непроницаемой завесой». Так человек засыпает у ворот, за которыми заперты сны; но он не знает заранее, пока эти ворота не откроются, какие сны ожидают его (хотя они отстоят от ворот лишь на несколько минут или шагов), не знает, окружат ли его в быстролетной и бессвязной ночи притаившиеся хищные звери со сверкающими зрачками или сидящие, смеющиеся, играющие дети, и задушит ли его или обнимет принявший плотную форму туман.

Глава десятая

Новогоднее одиночество. — Ученейший Шаластер. — Деревянная нога апелляции. — Комнатная почта. — Одиннадцатое февраля и день рождения в 1786 году.


Поистине, моего героя я не могу поздравить в то новогоднее утро, когда он, с трудом поворачивая опухшие глаза в воспаленных орбитах, обращает взор к багрянцу зари и с опустошенным, одурманенным мозгом снова приникает к подушке. Человека, который редко плачет, подобные телесные недуги всегда постигают вместе с душевными. В постели он остался дольше обычного часа, чтобы поразмыслить о содеянном и о том, что предстояло сделать. Он проснулся гораздо более равнодушным к Ленетте, чем был, когда засыпал. Если два человека не спаяны взаимным чувством, если пыл восторга не превращается в связующее вещество для их сердец, то, охладившись и отвердев, они еще менее способны слиться. Существует опасное состояние неполного, половинчатого примирения, когда стрелка ювелирных весов, вертикально стоящая в стеклянном ящичке, при малейшем дуновении отклоняется от другой стрелки; ах, сегодня у Фирмиана весы уже опустились немного, а у Ленетты — совсем. Он все же готовился и вместе с тем боялся произнести новогоднее поздравление и ответить на него. Собравшись с духом, он вошел в комнату прежней бодрой походкой, как будто ничего не случилось. Чтобы не звать его, жена предпочла предоставить кофейнику возможность превратиться в холодильную кадку, а сама, повернувшись спиной к Фирмиану, стояла у выдвинутого ящика комода и разрывала — сердца, чтобы посмотреть, что скрывается за ними. Это были печатные, изложенные в стихах новогодние поздравления, которые она в лучшие времена получала от друзей и подруг в Аугспурге и привезла оттуда; дружеское поздравление покрывалось рядом вырезанных сердец, наложенных одно на другое по спиральной линии. Подобно тому, как святую деву увешивают восковыми сердцами, Другие девы увешиваются бумажными — показными: ибо у этих граций все пылкое и дружеское именуется сердцем, Подобно тому как рисовальщики ландкарт тоже находят в очертаниях жаркой Африки сходство с сердцем.

Фирмиан легко догадался обо всех тоскливых вздохах, исторгнутых у его обедневшей подруги столь многими разбитыми мечтами, обо всех печальных сравнениях нынешнего времени с веселым прошлым и о том, что скорбь и прошлое вместе говорят нежному сердцу: «ах, если в день нового года вздыхает даже счастливец, то разве не позволительно плакать несчастному?» — Он кротко сказал свое «с добрым утром» и намеревался, получив кроткий ответ, присоединить свои поздравления к печатным. Но Ленетта, которая вчера гораздо чаще подвергалась обидам и была ими уязвлена гораздо глубже, чем он, ответила ему холодным и быстрым бормотанием. — Теперь он уже был не в состоянии поздравлять; она тоже не сделала бы этого; так плачевно и сурово они вместе протиснулись через ворота нового года.

Надо сказать, что он еще за восемь недель радовался этому утру, сладкому умилению их сердец, тысяче горячих пожеланий, которые он намеревался ей пролепетать, их объятиям и немому упоению слившихся уст… О, до чего все было иным, столь холодным, столь смертельно холодным. — Где-нибудь в другом месте, где я буду располагать для этого большим количеством бумаги, я подробно объясню, отчего и почему, — ибо по наружному впечатлению следовало бы ожидать как раз обратного, — из его сатирической жилки проистекло бродильное вещество или орошающая вода для его чувствительного сердца, которому он радовался, хотя вместе с тем и стыдился его. Больше всего этому способствовало имперское местечко Кушнаппель, на которое, как и на несколько других местностей Германии, не пала роса чувствительности, словно на металлы, и где люди запаслись окостеневшими сердцами, которые, как отмороженные конечности, или как ведьм, покрытых клеймами дьявола, невозможно было сколько-нибудь серьезно ранить. Именно среди таких холодных людей даже чрезмерная горячность является простительной и желательной. Напротив, тот, кто в 1785 году проживал в Лейпциге и т. п., где большинство сердец и артерий были спрыснуты спиртом слез, скорее был склонен к чрезмерному осмеянию их; подобно этому, в дождливые годы повара растирают с водянистыми овощами больше острых пряностей, чем в сухие.

Ленетта сегодня трижды посетила церковь; но это было вполне естественно… При слове «трижды» я беспокоюсь не о тех богомольцах, которые могут этим снискать блаженство, но о бедном духовенстве, которое вынуждено произносить в этот день так много проповедей, что хорошо еще, если оно при этом только хрипнет, а не губит душу. Проповедуя в первый раз, больше всех, конечно, растрогаешь самого себя, так что становишься своим собственным прозелитом; но с тем, кто проповедует ту же самую мораль в миллионный раз, происходит то же, что с эгерскими крестьянами, которые ежедневно пьют воду эгерского источника, а потому она уже не оказывает на них послабляющего действия, сколько бы sedes она ни вызывала у посетителей курорта.

За едой печальные супруги безмолвствовали. Муж нарушил молчание лишь одним вопросом: увидев, что жена собирается к вечерне в одну церковь, где она несколько времени не была, он спросил, кто будет проповедывать. «Вероятно, господин советник Штибель, — сказала она, — хотя обычно он всходит на кафедру лишь утром; но вечерний проповедник Шаластер не может, бог наказал его, он вывихнул себе ключицу». По этому последнему поводу Зибенкэз в другое время сказал бы многое, но теперь он лишь ударил одним зубцом вилки по тарелке и быстро поднес этот камертон к одному уху, одновременно заткнув другое; барабанный бас гудящего эуфона увлек его страдающую душу в волны звуков, и казалось, что в новом году из этой гулкой резонансной деки, из этого вибрирующего языка колокола к нему доносятся слова: «Разве ты не слышишь дальний звон, возвещающий окончание пьесы твоей холодной жизни? Еще вопрос, будешь ли ты слышать в следующий новогодний день и не будешь ли ты уже лежать и распадаться».

После еды он поглядел в окно, не столько на улицу, сколько на небо. Там он в этот самый миг увидел два ложных солнца и почти в зените половинную радугу, которую пересекала другая, обесцвеченная.[113] Эти созвездия красок начали причудливо управлять его сердцем и преисполнили его такой грустью, как если бы он увидел там в вышине изображение или отражение своей полуокрашенной, бледной, раздробленной жизни. Ибо для человека, движимого чувствами, природа всегда является великим зеркалом, полным движущихся образов; только для пресыщенного и покоящегося она является лишь холодным, мертвым окном во внешний мир.

Когда после обеда Фирмиан остался наедине в комнате, когда торжественное церковное пение и слышавшееся у соседей веселое щебетание канареек, словно вопли и стук заживо погребенных годов радости, вторгались в его усталую душу, — и когда яркий волшебный солнечный свет проникал в его комнату, и когда легкие тени облаков скользили по светлому вырезу пола и тысячей печальных подобий вопрошали больное, стонущее сердце: «Разве не все так? Разве не ускользают над мертвой землей и не уплывают во мрак ночи дни твоей жизни, словно туманы в холодном небе?», то он почувствовал потребность вскрыть тонким лезвием музыки свое переполненное сердце, чтобы из него вытекли хоть первые и самые крупные капли скорби, — он взял на клавесине один-единственный тройной аккорд, взял его снова и дал ему отзвучать, — подобно облачкам, улетали замиравшие звуки, гармоническое созвучие вибрировало все медленнее, перешло в слабый трепет и оцепенело, и тишина воздвиглась, словно могильный холм. — Пока Фирмиан прислушивался, его дыхание и его сердце замерли, бессилие объяло его душу, и в этот мечтательно-болезненный час поток его сердца — подобно тому, как наводнения выносят погребенных из размытых склепов и могил — выбросил наружу, из-под земного покрова, молодого мертвеца грядущих дней, не покрытого саваном: то было его собственное тело; он был мертв. Фирмиан поглядел в окно на бодрящий свет и сутолоку жизни, но внутренний голос продолжал в нем восклицать: «Не обманывай себя — прежде чем вновь раздадутся новогодние поздравления, тебя уж не станет».

Когда содрогающееся сердце обнажено, словно дерево с облетевшей листвой, то в каждом дуновении — холод. С какой теплотой и нежностью должна была бы прикасаться Ленетта к сердцу Фирмиана, чтобы не испугать его; ибо оно было подобно ясновидящим, ощущающим холод смерти в каждой руке, дотрагивающейся до них вне магнетического круга.

Фирмиан решил вступить сегодня в так называемую лотерею покойников, чтобы при своем отступлении в иной мир получить хоть отступное. Он сказал об этом жене; но она приняла это решение за намек на траурное платье. Так пасмурно протлел первый день, и еще дождливее была, первая неделя. Живая изгородь и забор, окружавшие любовь Ленетты к Штибелю, были вырваны, и любовь ее осталась открытой. В каждый вечер, когда прежде приходил советник, гнев и печаль глубже запечатлевались на ее юном лице, постепенно худевшем и превращавшемся в ажурное рукоделие горя. Чтобы услышать Штибеля, она спрашивала, в какие дни ему предстояло проповедывать, а чтобы его увидеть, она подходила к окну при каждом погребальном шествии. Переплетчица была ее собственным корреспондентом, из которого можно было извлечь новые открытия насчет советника и с которым можно было освежить в памяти наиболее древние. Как много тепла выигрывал советник благодаря своему фокусному расстоянию, и как много терял муж вследствие своего перигея… Подобно этому, земля получает от солнца меньше всего тепла именно тогда, когда она к нему ближе всего, то есть зимою! — Ко всему этому присоединилась еще одна совершенно новая причина для нерасположения Ленетты. Дело в том, что тайный фон Блэз тайно рассказывал об ее муже, что он якобы атеист и не христианин. Прямодушные старые девы и духовные лица выгодно отличаются от мстительных римлян эпохи империи, которые часто выдавали невиннейшего человека за христианина, чтобы ему сплести мученический венец; напротив, означенные девы и духовные лица становятся на сторону человека, навлекшего на себя такое подозрение, и отрицают то, что он христианин. Этим они отличаются даже от современных римлян и итальянцев, которые всегда говорят: «Здесь четыре христианина» вместо «четыре человека». В Ст. Ферье, возле Безансона, наиболее добродетельная девица получала в награду покрывало ценою в пять ливров; и вот люди, подобные Блэзу, любят набрасывать на добрых людей тень, словно моральное покрывало ценою в шесть ливров, столь прекрасно вознаграждающее их добродетель, а потому охотно называют мыслителей неверующими, а инако верующих — лютыми волками (зубы которых служат полировальными зубьями, а также помогают прорезываться детским зубам); подобно этому и лучшие клинки клеймятся изображением волка.

Когда Зибенкэз впервые доложил своей жене блэзовское известие о том, что он не христианин, а, пожалуй, даже нехристь, то она еще не придала этому особого значения, ибо не могла допустить подобной мысли о человеке, с которым сочеталась законным браком. Лишь впоследствии ей вспомнилось, что в тот месяц, когда слишком долго не было дождей, Фирмиан, не таясь, отвергнул не только католические молитвенные шествия, которые она сама не ставила ни во что, но и протестантские молебны о погоде, причем спросил, смогли ли когда-либо создать всеми своими молениями хоть одно-единственное облако те процессии, так называемые караваны, которые тянутся на целые мили в аравийской пустыне; или же, далее, почему духовенство устраивает шествия лишь против дождей и засухи, но не против суровой зимы, чтобы сделать ее более мягкой хотя бы для участников шествий, и почему в Голландии не устраивают шествий против туманов, а в Гренландии — против северных сияний; но больше всего он дивился, почему проповедующие у язычников миссионеры, столь часто и столь успешно вымаливающие солнце, когда оно закрыто лишь тучами, не просят (хотя это было бы гораздо важнее) о солнце в полярных странах, где оно при ясном небе совершенно не показывается в течение целых месяцев; и почему, спросил он наконец, мы не принимаем мер против полных солнечных затмений (хотя они редко для нас отрадны) и, в сущности, позволяем себя здесь превзойти дикарям, которые их в конце концов прогоняют завываниями и мольбами. — Сколь многие речи, которые сами по себе первоначально были безобидными и даже приятными, лишь в залежах времени приобретают ядовитые свойства, подобно сахару, тридцать лет пролежавшему на складе.[114] Те вольные речи сильно задевали Ленетту теперь, когда она сидела под кафедрой Штибеля, сплошь построенной из апостолов, и слушала, как он творит одну за другою молитвы то за, то против (о недугах, о властях предержащих, о разрешении от бремени, о посевах и т. д.). С другой стороны, сколь приятен стал ей теперь Штиблет, и какими прекрасными сделались его проповеди, поистине любовные послания для ее сердца. Да и без того ведь духовенство близко женскому сердцу; поэтому на немецких игральных картах сердцевидные черви первоначально означали духовенство.

Что же делал и думал при всем этом Станислаус Зибенкэз? Две противоречащие друг другу вещи. Если ему случалось сказать резкое слово, то он сразу же начинал испытывать жалость к одинокой, бессильной душе, в чьем цветнике радостей были вырублены все кусты роз, чья первая любовь (к советнику) изнывала в горе и бедности, тогда как бесчисленные прелести этой замкнутой души раскрылись бы перед любимым сердцем, — ибо сердце нашего героя таковым не было. «И разве я не вижу, — говорил он себе далее, — что иголка или игольное ушко отнюдь не может служить ей таким острым громоотводом против ее тяжких грозовых туч, каким мне служит острое перо? Отписаться можно от многого, но отшиться — нельзя. И если я сверх того поразмыслю, какими плавательными платьями и пробковыми жилетами при наивысших приливах являются для меня, — я не считаю здесь даже космологии и психологии — в особенности „К самому себе“ императора Антонина и „Эпиктет“ Арриана, — тогда как ей незнакомы ни имена, ни переплеты их обоих, — и каких я в них имею пожарных, когда загораюсь гневом, как это было сейчас, тогда как она вынуждена одиноко пылать гневом, пока он сам не догорит, — то поистине мне следовало бы если не обожать, то хоть не обижать ее». — Но, конечно, если случалось, что обидные речи он не произносил, а, напротив, выслушивал, — то он рисовал себе, во-первых, сильную страсть к советнику, которую она во время механической работы шитья могла тайно и беспрепятственно растить, сколько ей вздумается, и, во-вторых, неизменную податливость своего слишком мягкого сердца, за которую его бурный друг Лейбгебер несомненно порицал бы его (но за противоположную крайность его еще больше порицала бы жена) и которую она едва ли встретила бы у своего накрахмаленного Штибеля, насколько можно было судить по его недавнему резкому заявлению или объявлению о наличном капитале любви.

Будучи настроен подобным образом, Фирмиан однажды в воскресенье, когда жена снова собиралась к вечерне слушать проповедь советника, задал пустой вопрос (хотя сам был полон затаенного гнева): почему вечерние проповеди она прежде посещала так редко, а теперь так часто. В ответ она объяснила, что прежде по вечерам проповедывал Шаластер, которого со времени вывиха его ключицы замещает на кафедре Штибель; если же ключица будет вылечена, то сохрани ее бог от этих молений. Мало-по-малу Фирмиан выведал, что юного Шаластера она считает коварным, опасным лжеучителем, отступающим от лютеровского священного писания, ибо он верует в «Моше», в «Иезоса Христоса», в «Петроса», «Павлоса», и все апостолы оканчиваются у него на «ос», чем вводятся в соблазн все христианские души; а небесный Иерусалим он так назвал, что она даже и повторить не может; правда, после того он потерпел увечье на ключице, но не ей, Ленетте, об этом судить. — «Да и не надо, милая моя Ленетта, — сказал Зибенкэз, — бедный юноша либо обладает слабым зрением, или же малосведущ в греческой Библии, ибо в ней буква „у“ выглядит как „о“. Ах, сколь многие Шаластеры произносят в различных науках и вероучениях „Петрос“ вместо „Петрус“ и без нужды и без основания родственными гласными отчуждают людей друг от друга».

Однако на этот раз Шаластер их несколько сблизил. Адвокату для бедных было отрадно убедиться, что он до сих пор ошибался и что по вечерам Ленетту влекла в церковь не только любовь к Штибелю, но и любовь к чистой вере. Разница была, конечно, невелика, но в беде люди довольствуются любым утешением; поэтому Зибенкэз втайне радовался, что его жена любит советника не так сильно, как он думал. Не говорите с пренебрежением о тонкой паутине, на которой держимся мы и наше счастье; если мы ее соткали и извлекли из недр своего существа, как паук свою, то она изрядно нас поддерживает и, подобно пауку, мы безопасно висим в центре ее, и бурный ветер раскачивает нас и нашу ткань, не причиняя ущерба.

С этого дня Зибенкэз начал снова ходить к своему единственному другу в местечке, к советнику, маленький проступок которого он ему уже давно (спустя полчаса, как мне кажется) от души простил. Он знал, что его приход был утешением как для ссыльного евангелиста на домашнем Патмосе, так и для жены. Он даже передавал туда и обратно приветы, которые никогда не были посланы.

По вечерам краткие, вскользь брошенные сообщения о советнике были для Ленетты словно зелеными злаками, которые роющаяся куропатка выгребает из-под глубокого снега. Однако я не скрою, что мне жаль его и ее; и я не могу быть пристрастным глупцом, которому не могут одновременно внушать сочувствие и любовь два человека, разделенные взаимным непониманием и враждою.

Наконец, с этого зловещего свинцового неба, электризующие машины которого ежечасно заряжались и пополнялись, пал первый оглушительный громовый удар: Фирмиан проиграл свой процесс. Тайный оказался трущейся кошачьей шкуркой и хлещущим лисьим хвостом, которые наполнили судебную камеру или смоляную лепешку юстиции маленькими карманными молниями. Впрочем, в судебном порядке адвокат был признан проигравшим процесс потому, что юный Гигольд, нотариальными документами которого он пытался было вооружиться, еще не был имматрикулирован. Едва ли найдется много людей, которым не было бы известно, что в Саксонии действительны лишь документы, составленные имматрикулированным нотариусом, и что в другом государстве документ не может иметь большую доказательную силу, чем в том, где его составили. Но хотя Фирмиану было отказано в иске, а потому пока и в наследстве, оно вместе с тем сохранялось для него огражденным от всяких иных притязаний. Ибо никогда имущество не бывает так хорошо защищено от воров, паразитов и адвокатов, как превратившись в depositum или в предмет судебного спора (objectum litis); никто больше не смеет на него посягать, ибо сумма капитала ясно указана в актах (разве только самые акты будут утрачены еще раньше, чем их предмет); так радуется хозяин, если зерновая моль оплела паутиной и покрыла белыми папильотками все скирды, ибо тогда остальные зерна, которые не выел этот прядильщик, остаются совершенно защищенными от всех прочих зерноядных насекомых.

Легче всего выиграть процесс, когда он уже проигран: ибо можно апеллировать. — При условии уплаты судебных и внесудебных издержек и канцелярских расходов законы милостиво предоставляют beneficium apellationis (льготу жалобы в высший суд), хотя при этой бенефисной комедии правовой милости требуются еще и другие, внесудебные, чтобы можно было воспользоваться судебными.

Зибенкэз имел право апеллировать, — свое имя и свое подопечное состояние он вполне мог бы доказать при содействии другого, но имматрикулированного лейпцигского нотариуса, — и ему нехватало для этого всего лишь орудия или оружия борьбы (которое, вместе с тем, являлось и ее объектом), короче говоря — денег. В течение установленного десятидневного срока, пока апелляция созревала подобно зародышу, он бродил повсюду, болезненный и задумчивый; каждый из этих десяти дней был для него словно одним из десяти гонений на древних христиан и казнил через десятого часы его радостей. Попросить денег у своего Лейбгебера он не мог, ибо срок был слишком краток, а путь слишком долог: молчание Лейбгебера заставляло предположить, что он успел применить силуэтные ножницы в качестве шеста для прыгания и кошек для лазания и уже перебрался через множество гор. — Предав забвению все, Фирмиан пошел к старому другу Штибелю, чтобы утешиться и рассказать об всем; тот возмутился, услышав о топком, непроходимом пути тяжбы и навязал в помощь адвокату ходули, а именно деньги на апелляцию. Ах, томившемуся в одиночестве советнику при этом казалось, что он коснулся любимой, желанной руки Ленетты, и его честная кровь, уже несколько створожившаяся от бесчисленных холодных как лед дней, снова оттаяла и стала обращаться. Отнюдь не было извращением чувства чести то, что Фирмиан, предпочитавший голодать, лишь бы не брать взаймы, тем не менее принял от Штибеля все талеры в качестве камешков, чтобы замостить ими топкую дорогу тяжбы и, таким образом, пройти по ней, не загрязнившись. Ведь главной причиной была его мысль, что он скоро умрет, и тогда пусть остается его беспомощной вдове хоть пользование маленьким наследством.

Он апеллировал в первую апелляционную камеру и заказал себе в Лейпциге новое оружие в другой нотариальной кузнице, у исповедателя свидетелей Лобштейна.

С одной стороны, новые пытки и раны распинаемого счастья супругов, а с другой стороны — эта доброта и эти ссуды советника словно вдохнули кислород в Ленетту; но уксус ее недовольства, как и настоящий, сделался крепче вследствие морозной погоды, о которой я могу тут же сообщить метеорологические наблюдения.

Дело в том, что со времени ссоры со Штибелем Ленетта целые дни молчала как немая; только находясь у чужих, она исцелялась от своего паралича языка. Здесь требуется искусное физическое объяснение, почему женщина часто может говорить только с чужими; для этого нужно отыскать противоположную ему причину противоположного явления, заключающегося в том, что сомнамбула разговаривает лишь с магнетизером и его помощниками. На св. Хильде все кашляют, когда прибывает чужеземец: между тем, кашель является если и не разговором, то предварительным скрипом колесного механизма в говорильной машине. Эта периодическая немота, которая, может быть, вызывается (подобно многим случаям постоянной) накожными сыпями, загнанными внутрь, не является новостью для врачей; Вепфер[115] рассказывает, что одна женщина, пораженная апоплексией, ничего не могла произносить, кроме «отче наш» и символа веры; так и в браках нередки случаи немоты, когда жена не может сказать мужу ничего, кроме самого необходимого. Один виттенбергский больной, одержимый лихорадкой,[116] не мог говорить в течение целого дня, кроме промежутка от двенадцати до часу; подобно этому, мы находим достаточно бедных немых женщин, которые лишь в течение четверти часа днем или же только вечером в состоянии произнести хоть слово, а в остальное время прибегают к колокольчику немых, применяя в качестве такового ключи, тарелки и двери.

Эта немота, наконец, настолько ожесточила бедного адвоката, что он ее тоже заполучил. Он стал передразнивать жену, как отец передразнивает детей, чтобы исправить их. Его сатирический юмор часто походил на сатирическую злость; но он поддерживал его в себе лишь для того, чтобы оставаться спокойным и хладнокровным. Когда во время работы его писательской солеварни и пивоварни ему слишком мешали горничные тем, что при содействии Ленетты возвышали его комнату до ранга департамента герольдии и ораторской трибуны, то он стаскивал с трибуны по крайней мере свою жену тем, что (он это с нею и прежде проделывал) трижды ударял по своему письменному столу золоченым птичьим скипетром — у своей сестры-проповедницы ее супруг и повелитель отнимает свободу слова так же легко, как любой монарх у своих подданных. Да, Фирмиан нередко был способен, когда он сидел перед этими заведенными говорящими головами Цицерона и не мог из себя выжать ни одной мысли или строки, и когда он меньше принимал к сердцу ущерб, наносимый ему самому, чем наносимый другим, столь несметно многочисленным, высокопросвещенным и высокопоставленным людям, которые по вине этих виртуозок речи лишались множества мыслей, — итак, он был тогда способен весьма грозно ударить по столу скипетром, линейкой, подобно тому как принято ударять по пруду, чтобы унять квакание лягушек. Особенно его огорчало, что будут ограблены грядущие поколения, ибо по вине столь суетной болтовни его книга дойдет до них менее содержательной. Хорошо, что все писатели, и даже те, что отрицают бессмертие своей души, все же редко отваживаются оспаривать бессмертие своего имени; и подобно тому, как Цицерон утверждал, что он верил бы в загробную жизнь, хотя бы ее и не существовало, так они хотят сохранит веру в загробную, вечную жизнь своего имени, хотя бы критики неопровержимо доказывали противоположное.

Теперь Зибенкэз объявил своей жене, что он больше ни о чем не будет говорить, даже о самом необходимом, и это лишь затем, чтобы во время писания долгие разговоры о разговорах, мытье и т. д. не заставляли его отвлекаться или расхолаживаться, или разгораться против нее гневом. Одна и та же безразличная вещь может быть высказана в десяти различных тонах, складных и нескладных; а потому, чтобы оставить жену в состоянии неведения и любопытства насчет тона, которым что-либо могло быть сказано, он сказал ей, что впредь будет с ней говорить только письменно.

Здесь у меня уже наготове превосходное объяснение.

Дело в том, что угрюмо-серьезный и рассудительный переплетчик круглый год ни на кого так не сердился, как на своего лодыря (согласно его собственному выражению), то есть на своего веселого сына, полагавшего, что лучшие книги лучше читать, чем переплетать; ибо он обрезал их косо и слишком узко и, завинчивая переплетный пресс, словно типографский, одновременно удваивал и утончал влажное изделие. Отец прямо не мог смотреть на это; он озлоблялся настолько, что не желал больше сказать ни слова исчадию ада. Свои великолепные законы и золотые правила переплетного дела, составленные в назидание сыну, он передавал своей жене; а та, в качестве конной фельдъегерши (и вооруженная иголкой в качестве фельдъегерской пики), вставала из самого дальнего угла комнаты и относила эти приказы сыну, проклеивавшему бумагу невдалеке от отца. Последний свои ответы и вопросы вручал той же курьерше, что было ему как нельзя более по душе, ибо отец имел меньше возможности браниться. Тот отвык от воркотни и уже ни о чем не желал вести устные переговоры. Впрочем, свои чувства к сыну он пытался выразить мимикой и, подобно влюбленному, обстреливал его, сидевшего напротив, пылкими взглядами; но даже самый выразительный глаз — хотя мы знаем не только нёбные, зубные и язычные, но и глазные буквы — все же является лишь наборной кассой, наполненной перепутанным перль-шрифтом. К счастью, изобретение письма и почты дает возможность сноситься между собою даже людям, из которых один огибает на полярной льдине северный полюс, а другой сидит среди попугаев под пальмой в тропиках, — а потому и здесь отец и сын, когда они сидели друг против друга, разделенные рабочим столом, смогли, благодаря изобретению письма и почты, скрасить и облегчить свою разлуку, вступив в оживленную переписку и обмениваясь посланиями через стол; важнейшие деловые письма пропихивались гуда и обратно незапечатанными, но без риска — так как почтальонской сумкой и пакетботом при этой пенсовой почте служили два пальца: так по ровной, словно стол, дороге и при такой хорошей poste aux anes, часто и беспрепятственно происходил между обеими немыми державами обмен письмами и курьерами, и при такой легкости сообщения отец вполне мог уже через минуту получить от своего корреспондента ответ по любому, хотя бы и самому важному делу; да, они так мало ощущали свою разлуку, словно жили дом о дом. Если какому-либо путешественнику случится еще до меня посетить Кушнаппель, то я прошу его отпилить те два угла стола, из которых один служил осведомительной конторой для другого, захватить с собою оба бюро и предъявить их целому любопытствующему обществу в каком-нибудь большом городе или же мне в Гофе.

Зибенкэз наполовину подражал соседям. Он заранее вырезал и приготовил маленькие декреталии для необходимейших случаев. Если Ленетта обращалась к нему с непредвиденным вопросом, на который в его портфеле еще не содержалось ответа, то он писал три строки и вручал рескрипт через стол. Собственноручные высочайшие Записки или магистратские повеления, которые надо было ежедневно возобновлять, он для экономии писчей бумаги раз навсегда в специальном уведомлении письменно приказал возвращать ему вечером, чтобы на другой день не приходилось снова писать прежнее предписание, — он просто вручал тот же обрезок бумаги. Но что говорила при этом Ленетта?

Чтобы лучше ответить на вопрос, я прежде расскажу нижеследующее. В этом заведении для немых Фирмиан заговорил лишь один-единственный раз, когда кушал капустный салат из глиняной миски, которая под глазурью была расписана не только простыми цветами, но и цветами поэзии. Он снимал вилкой салат, которым было покрыто начертанное на ободке рифмованное изречение, гласившее: «мир всех питает, распря — пожирает». Когда он поднимал нагруженную вилку, то каждый раз мог прочесть еще одну или несколько стоп из этого дидактического стишка, что он и сделал и притом вслух. — «Что же говорила при этом Ленетта?» — спросили мы выше. «Она не говорила ни слова» — отвечу я; его молчание и гнев не заставили ее отказаться от ее собственных; ибо ей, наконец, показалось, что Фирмиан закоснел в злобе, а потому она не хотела далеко отстать от него. Действительно, он с каждым днем заходил все дальше и пихал все новые разбитые скрижальки по своему столу до самого угла или же относил на ее стол. Я процитирую здесь не все, но лишь некоторые, например четвертушку бумаги, начиненную, словно пыж, следующей картечью (ибо наш герой изобретал для собственного увеселения все новые надписи): «Заткни болтливый рот долговязой бестии, что пришла насчет шитья (ведь она же видит, что я пишу), а не то я ее схвачу за надоедливую глотку»; — официальное уведомленьице: «Запачкай о меня немного чистой воды: я — чистоплотный медведь и хочу очистить от чернил свои лапы»; — пастырское посланьице: «Сейчас я хочу так или иначе иметь покой, чтобы наскоро просмотреть у Эпиктета о терпеливом отношении ко всем людям; а потому не мешай мне»; — пакетик булавок: «Как раз теперь я занят сочинением одной из самых сильных и горьких сатир на женщин;[117] сведи крикливую переплетчицу вниз к парикмахерше и можете там беседовать в свое удовольствие»; — записка из застенка, или же протокол пытки: «Сегодня до полудня я вытерпел много всевозможных мучений и продрался сквозь щетки и метелки, и сквозь манекены с чепцами, и сквозь манекены с языками; не будет ли мне милостиво разрешено провести сегодня к вечеру часок-другой мирно и не подвергаясь никакому уголовному преследованию, дабы я мог ознакомиться с имеющимися уголовными делами?»

Меня вряд ли смогут убедить, будто, оставляя у нее эти визитные карточки, он их в значительной мере лишал характера колкости и шпилек тем, что иногда превращал письменное в словесное и, если налицо были посторонние, устно шутил с ними на аналогичные темы. Так он однажды сказал парикмахеру Мербицеру в присутствии Ленетты: «Monsieur Мербицер, прямо невероятно, сколько ежегодно пожирает мое хозяйство; одна лишь моя супруга, здесь находящаяся, съедает каждый год десять центнеров пищи, и (когда она и парикмахер всплеснули руками над головой) я — в точности столько же». Правда, он показал Мербицеру напечатанным у Шлёцера, что столько пищи ежегодно потребляет каждый человек; но разве кто-нибудь из присутствовавших в комнате считал это возможным?

Злость или злопамятность — это духовная каталепсия, в которой, как и в телесной, каждая конечность остается окоченелой в том положении, в котором ее застиг припадок; и духовная имеет с телесной еще и то общее, что женщины ею заболевают чаще, чем мужчины.[118] В виду всего этого Зибенкэз именно той мнимо злой шуткой, которой он просто хотел подбодрить себя, лишь удвоил оцепенение своей супруги; а между тем многое сошло бы благополучно, если бы только она хоть раз в неделю видела Штиблета и если бы заботы о пропитании, которые проели и расплавили всю оловянную посуду, добытую с птичьего шеста, не растворили и не высушили вместе с тем в ее несчастном сердце последнюю живую и теплую каплю крови. — О страдалица! Но теперь уже ничто не могло помочь ей — и тому, кого она не умела оценить!

Бедность — это единственный груз, который становится тем тяжелее, чем больше любящих существ несут его вместе. Если бы Фирмиан был один, то он нисколько не страшился бы этих трещин и выбоин нашего жизненного пути, ибо судьба расставила уже через каждые тридцать шагов кучки камней для заполнения впадин. И даже в сильнейшую бурю для него всегда был доступен в качестве убежища, помимо прекраснейшей философии, еще один морской порт или водолазный колокол, а именно — его часы с репетицией, то есть их продажная стоимость. Но жена — и ее траурные песнопения и «господи помилуй!», — и бесчисленное множество других вещей, — и непонятное молчание Лейбгебера, — и собственная усиливающаяся болезнь, — все это загрязнило воздух, которым он дышал, и превратило в удушливый, изнурительный сирокко, вызывающий у человека сухую, горячую, болезненную жажду, против которой он нередко принимает внутрь то, что солдат берет в рот, чтобы ослабить физическую жажду, а именно холодный свинец и порох.

11 февраля Фирмиан попытался найти выход.

11 февраля, в день св. Евфросинии, в 1767 году, родилась Ленетта.

Она это часто говорила мужу и еще чаще своим заказчицам; но он все же забыл бы об этом, если бы не генерал-супер-интендант Циген, напечатавший целую книгу и в ней напомнивший ему об одиннадцатом числе. Супер-интендант предсказал, что 11 февруария сего 1786 года кусок южной Германии вследствие землетрясения опустится, словно полегшие хлеба, и погрузится в преисподнюю. Итак, на спущенном гробовом канате или на опущенном подъемном мосту оседающей почвы кушнаппельцы отправились бы целыми корпорациями в ад, куда они прежде прибывали в качестве отдельных посланцев; но из всего этого ничто не осуществилось.

Накануне землетрясения и дня рождения Ленетты Фирмиан после полудня зашел на подъемную машину и трамплин своей души, на тот старый холм, где он был покинут своим Генрихом. Его друг и его жена стояли перед его душой в виде померкших образов; он думал о том, что со времени удаления Генриха и по сей день в его браке произошло столько же основных расколов, сколько их насчитывает Морери в апостольской церкви до Лютера, а именно 124. Мирные, тихие, веселые работники прокладывали путь для весны. Фирмиан прошел мимо садов, деревья которых очищали от мха и осенней листвы; мимо пчельников и виноградников, в которых переставляли ульи и пересаживали лозы; мимо лоскутков пастбищ. Солнце заливало теплым блеском всю местность с ее деревьями, пустившими бесчисленные почки. Фирмиану внезапно показалось — люди с пылким воображением часто испытывают это, а потому легко впадают в экстаз, — что его жизнь пребывает не в твердом сердце, а в мягкой, теплой слезинке, и что его удрученная душа, вскипев, рвется на волю сквозь щель темницы и тает, превращаясь в звук, в голубую эфирную волну: «В день ее рождения я должен ее простить, — воскликнуло все его растроганное Я, — до сих пор я, может быть, поступал с ней слишком сурово». Он решил вернуть к ним в дом советника, а перед тем — клетчатый ситец, чтобы оба они, вместе с новой подушечкой для иголок, послужили подарком ко дню рождения. Он взялся за свою часовую цепочку, и, потянув ее, извлек наружу то средство, тот плащ Ильи-пророка или Фауста, который мог перенести его через все бедствия — именно если бы этот плащ он продал. Ощущая сплошной солнечный свет во всех закоулках сердца, он пошел домой, искусственно остановил часы и сказал Ленетте: «Их надо отдать в починку к часовщику». (Действительно, до сих пор они, подобно верхним планетам, в начале своих часовых суток совершали прямое движение, затем останавливались, а затем совершали обратное.) Тем самым он скрыл от нее свои проекты. Он сам отнес часы на рынок, сбыл их — хотя прекрасно знал, что без их тикания на его письменном столе он не сможет как следует писать, — так у Локка сказано, что один дворянин мог танцовать лишь в той комнате, где стоял старый ящик, — и вечером выкупленный клетчатый саван и рассадник плевел был незаметно доставлен домой. Еще в тот же вечер Фирмиан пошел к советнику и с новым пылом своего красноречивого сердца возвестил ему все: свое решение, — день рождения, — возвращение ситца, — просьбу посетить, — свою скорую кончину и свою покорность судьбе. На истомленного советника, побледневшего от терзаний разлуки или любви, подобно теневым частям фресок — от известки, повеяла теплым дыханием жизни весть о том, что завтра все струны его Я смогут откликнуться на звуки любимого голоса, которых он был так долго лишен (тогда как его голос Ленетта слышала хоть в церкви).

Здесь я вынужден вставить одно оправдание и одно обвинение. Первое относится к моему герою, поскольку может показаться, что своей просьбой к Штибелю он почти скомкал дворянскую грамоту своей чести; но этим поступком он хочет доставить большое удовольствие своей оскорбленной жене и небольшое — себе. Дело в том, что даже самый сильный и необузданный мужчина в конце концов не выдерживает, если женщина вечно злится и изводит его; чтобы только иметь покой и мир, тот, кто до брака тысячи раз клялся, что в нем всегда будет поступать по своей воле, наконец с готовностью подчиняется воле повелительницы. Остальное в поведении Фирмиана не нуждается в моей защите, так как оно — результат не возможности, а необходимости. — Обещанное мною обвинение относится к моим коллегам; ибо в своих романах они так далеко отклоняются от этого жизнеописания или от природы и делают возможным и осуществляют разлучения и соединения людей в столь короткое время, что можно стоять при этом с часами, показывающими терции, и отсчитывать его. Но человек не может сразу оторваться от любимого существа: разрывы чередуются со слабыми повязками из плетеного мочала и цветочных гирлянд, пока долгий торг между влечением и отчуждением не завершится полной разлукой, и лишь так мы, бедные люди, становимся беднее всего. С единением душ дело, в общем, обстоит совершенно так же. Хотя иногда нам кажется, будто невидимая бесконечная рука внезапно толкает нас навстречу новому сердцу, однако, это сердце нам уже давно было знакомо и близко среди святых образов нашей страстной мечты, и этот образ мы столь же часто открывали, чтобы молиться ему.

Позднее вечером наш Фирмиан в своем одиноком, уютном, но овеянном заботами кресле снова почувствовал, что не может ждать до завтра со всей своей любовью: самое заточение заставляло ее разгораться все сильнее, и, когда у него возникло прежнее опасение, что он может еще до равноденствия умереть от удара, он чрезвычайно испугался — не смерти, а мысли о том, как трудно будет Ленетте добыть денег на уплату сборов за испытание якоря,[119] это последнее испытание в человеческой жизни. Деньги, и притом в избытке, как раз были у него под рукою; он вскочил и еще ночью побежал к заведующему лотереей покойников; там он выполнил необходимые формальности, чтобы после его смерти жена унаследовала хоть пятьдесят гульденов, в качестве приданого, дабы как следует обложить землей, словно отводок, его бренную плоть. Мне неизвестно, сколько он заплатил; но я уже привык к подобным затруднениям, которых совершенно не знает романист, имеющий возможность выдумать любую сумму, но которые чрезвычайно отягчают и замедляют работу правдивого биографа, ибо единственным основанием, на котором он может утверждать что бы то ни было, являются архивные своды и документы.

Утром 11 февраля, то есть в субботу, Фирмиан вошел в комнату, мягко ступая и в мягком настроении, потому что каждая болезнь и исцеление, вследствие болей и потери крови, смягчает нас, и в особенности потому, что предстоял нежный день. Когда мы готовимся обрадовать кого-нибудь, мы его любим гораздо сильнее, чем будем любить часом позже, когда мы его уже обрадовали. — В это утро стояла такая ветреная погода, словно все бури устроили карусель и рыцарский турнир, или словно Эол выдувал воздух из духовых ружей; поэтому многие думали, что либо уже стряслось землетрясение, или же что из страха перед ним кое-кто повесился. — На лице Ленетты Фирмиан увидел два глаза, из которых уже в такую рань пролился на преддверие дня теплый кровавый дождь слез. Она ничуть не догадывалась об его любви и его намерениях и думала вовсе не о них, а вот о чем: «Ах! С тех пор как скончались мои родители, никто больше не интересуется днем моего рождения». Ему показалось, что у нее что-то есть на уме. Она несколько раз пытливо поглядела ему в глаза и, по-видимому, намеревалась что-то сказать; поэтому он решил помедлить с излиянием чувств, переполнявших его душу, и с разоблачением маленького двойного дара. Наконец Ленетта, медленно и краснея, подошла к нему, смущенно попыталась взять его руку в свои и с потупленными глазами, на которых еще не показалось ни одной целой слезинки, произнесла: «Помиримся сегодня. Если ты меня чем-нибудь огорчил, я тебя от всего сердца прощаю, а ты мне ответь тем же». Этот призыв поразил его теплое сердце, и сначала он смог лишь молча привлечь ее к своей стесненной груди и только после долгого безмолвия наконец сказал: «Только бы ты простила — ах, ведь я тебя люблю больше, чем ты меня!» И тогда вызванные бесчисленными воспоминаниями былых дней горячие слезы тихо заструились из переполненного глубокого сердца: ведь глубокие водные потоки текут медленнее. Она удивленно взглянула на него и сказала: «Итак, мы сегодня помирились — и сегодня день моего рождения, но очень грустный у меня день рождения». Лишь теперь исчезла его забывчивость в отношении подарка, который он хотел поднести, — он выбежал и принес его, а именно подушечку для иголок, ситец и сообщение, что вечером придет Штибель. Только теперь она заплакала — и спросила: «Ах, ты это устроил еще вчера? И помнил о моем рождении? — Благодарю тебя от всего сердца, особенно за — прелестную подушечку. Я не думала, что ты будешь помнить о такой мелочи, как мое рождение». — Его мужественно-прекрасная душа, в отличие от женской, не сдерживала своего увлечения и побудила его сказать ей обо всем, даже и о вступлении в число участников погребальной лотереи, которое он вчера учинил, чтобы она могла с возможно меньшими издержками отправить его в могилу. Ленетта была этим так же сильно и явно растрогана, как и он сам. «Нет, нет, — наконец сказала она, — господь сохранит тебя. — Но вот сегодняшний день — удалось бы нам только пережить его. Что же говорит господин советник о землетрясении?» — «Об этом не беспокойся, — он сказал, что его не будет», ответил Фирмиан.

Сердце его согрелось, и он неохотно выпустил ее из объятий. Пока он не ушел из дома (так как писать он был не в состоянии), он не отрываясь глядел на ее сияющее лицо, на котором рассеялись все тучи. Он применил против самого себя старый прием, — который я у него перенял, — а именно, чтобы как следует подобреть к доброму человеку и все ему простить, он ему долго глядел в лицо. Ибо в человеческом лице, если оно — старое, мы, то есть он и я, видим резонансную и счетную доску тяжелых скорбей, оставивших на нем столь резкие следы, а если оно юное, то нам оно представляется цветущей клумбой на склоне вулкана, которую разрушат первые же его сотрясения. — Ах, на каждом лице изображается или прошлое или будущее, и они нас приводят если не в удрученное, то в смягченное настроение.

Фирмиан охотно целый день, — и в особенности прежде чем придет вечер, — удерживал бы у сердца свою вновь обретенную Ленетту, а в глазах — свои радостные слезы; но она принимала свою возню за отдых, а слезные железы, вместе с сердцем, за источники праздности и нужды. Впрочем, она даже не решалась спросить об источнике, откуда текли золотоносные воды, столь плавно баюкавшие ее сегодня на своих волнах. Но муж охотно открыл ей тайну продажи часов. — Сегодня брак был тем, чем бывает предбрачное состояние, а именно тамбурином, у которого вместо струн две мембраны удваивают благозвучие. Весь день был словно отрезком ясного лунного диска, не затуманенного облачным венцом, или иного мира, куда из нашего переселяются даже обитатели луны. Благодаря своей утренней теплоте Ленетта уподобилась так называемому фиалковому мху, который, если только согреть его трением, благоухает, словно целая миниатюрная клумба.

Вечером наконец явился советник, смущенный и трепещущий, хотя и выглядевший немного надменно; когда же он хотел поздравить Ленетту, то ему помешали это сделать слезы, которые не только стояли у него на глазах, но и подступали к горлу. Его замешательство скрыло чужое. Наконец, непрозрачный туман между ними рассеялся, и они смогли друг друга видеть. Тогда настало веселье: Фирмиан заставлял себя быть радостным, а у тех двух радость сама собою расцветала в душе.

Над тремя примиренными, утешенными сердцами тяжкие грозовые тучи уже не нависали так низко, как прежде, — зловещая комета будущего, удаляясь утеряла свой меч и, уже просветлев и побелев, улетала в лазурь, мимо более ярких созвездий. — К тому же вечером прибыло от Лейбгебера краткое письмо, отрадные строки которого украсят вечер нашего любимца и следующую главу.

Итак, в мозгах тройственного союза — как и сейчас в мозгу читателя — недолговечные трепетные цветы воображения превратились в растущие, живые цветы радости, подобно тому как больной в бреду принимает колышущиеся цветы на пологе кровати за одушевленные фигуры. Поистине, эта зимняя ночь, словно летняя, еле успела погаснуть и охладеть на горизонте; и, расставаясь около полуночи, они сказали: «Да, мы все превосходно провели время».

Глава одиннадцатая

Послание Лейбгебера о славе. — «Вечерний листок» Фирмиана.


В предшествующей главе, исключительно из любви к читателю, я ввел его в заблуждение; однако приходится еще оставить его в этом заблуждении, пока он не прочтет нижеследующее письмецо Лейбгебера:

Вадуц, 2 Февраля 1786.

Мой Фирмиан Станислаус!

В мае я буду в Байрейте; и ты тоже должен туда отправиться. Сейчас у меня нет для тебя более никаких важных письменных сообщений; но достаточно важно уже то, что я тебе приказываю прибыть в первый день веселого мая в Байрейт, ибо, клянусь богом, я замышляю для тебя нечто чрезвычайно сумасбродное и значительное и неслыханное. Моя радость и твое счастье зависят от твоего путешествия; я открыл бы тебе тайну уже в этом письме, если бы из моих рук оно сразу же попало прямо тебе в руки. — Приезжай! — Ведь ты мог бы путешествовать вместе с неким кушнаппельцем Розой, который собирается ехать в Байрейт за своей невестой. Но если бы этот кушнаппелец, боже упаси, оказался тем самым Мейерном, о котором ты мне писал, и если бы эта золотая рыбка приплыла сюда, чтобы не столько согревать, сколько замораживать свою прекрасную невесту глупыми объятиями своих тощих рук, как в Испании подобными им настоящими змеями обертывают бутылки с целью их охлаждения, — то по прибытии моем в Байрейт я ей внушу о нем наилучшее мнение и буду утверждать, что он в десять тысяч раз лучше, чем ересиарх Беллармин, совершивший в течение своей жизни гораздо больше нарушений брачного обета, а именно две тысячи двести тридцать шесть. Ты знаешь, что этот поборник католичества состоял в непозволительной связи с 1624 женщинами; в качестве кардинала он хотел одновременно доказать возможность католического безбрачия духовенства и возможность обоснования папской энциклики «о блуднице», которая, согласно комментариям, регламентировала армию из 23 000 человек. — Я искренно желаю увидеть тайного фон Блэза; я бы ему, если бы он находился поближе ко мне, время от времени, — ибо у него всегда застревает в глотке нечто такое, что ему трудно проглотить, будь это даже наследство или чужое достояние, — я бы ему наносил (как это делают, чтобы помочь подавившимся) сильные удары по тощей спине и ждал бы, что выйдет, а именно — что выйдет проглоченный кусок.

— До сих пор я повсюду шатался и хромал со своими силуэтными ножницами, а ныне отдыхаю в Вадуце у одного ученого библиофильствующего графа, который, право, заслуживал бы, чтобы я его любил в десять раз больше; но тебя одного уже более чем достаточно для моего сердца; вообще же я нахожу, что люди, и зеленый сыр земли, в который они впиваются зубами, с каждым днем становятся все более гнилыми и тухлыми. Не могу не сказать тебе: «Чорт бы побрал славу!» — в скором времени я исчезну и буду бегать среди толпы и еженедельно выплывать под новым именем, чтобы меня знали все, кроме дураков. — О, в моей жизни однажды было несколько таких лет, когда мне хотелось быть чем-то значительным — быть великим писателем или хоть девятым курфюрстом, — быть увенчанным лаврами или хоть епископской митрой, — быть изредка проректором или часто деканом. Тогда я с наслаждением вытерпел бы мучительнейшую каменную болезнь с соответствующим ей числом камней в мочевом пузыре, если бы мог воздвигнуть из этих камней алтарь или храм своей славы, еще более высокий, чем пирамида, которую Рюйш сложил в кунсткамере из сорока двух камней одной честной женщины.[120] Зибенкэз, я привязал бы себе колючую философскую бороду из ос, как Вильдау из пчел, чтобы только приобрести этим известность. «Я допускаю, — говорил я тогда, — что не каждый смертный удостоивается и не каждый может требовать, чтобы его хотел прикончить, как св. Ромуальда (о чем повествуете его жизнеописании Бембо), какой-либо город, дабы лишь зацапать его священное тело в качестве реликвии; но, как мне кажется, любой смертный может, не совершая нескромности, пожелать, чтобы из меховой опушки его сюртука (как это случилось с Вольтером в Париже) или хоть с его собственной макушки было выдернуто на память несколько волосков людьми, умеющими ценить его, — я разумею преимущественно критиков».

Именно таков был мой тогдашний образ мыслей; однако ныне я мыслю разумнее. Слава не заслуживает славы. Однажды в промозглый вечер, сидя под открытым небом на межевом камне, я поглядел на себя и сказал: «Что из тебя, в сущности, может выйти? Открыты ли тебе пути к тому, чтобы подобно покойному Корнелиусу Агриппе,[121] сделаться военным секретарем императора Максимилиана и историографом Карла V? Можешь ли ты возвыситься до ранга синдика и адвоката города Меца, лейб-медика герцогини Анжуйской и профессора теологии в Павии? Полагаешь ли ты, что кардинал Лотарингский пойдет в восприемники к твоему сыну так же охотно, как он это сделал для сына Агриппы? И разве не будет смехотворно, если ты вздумаешь разглашать и хвастаться, будто один итальянский маркграф, английский король, канцлер Меркуриус Гатинариа и Маргарита (австрийская принцесса) все сразу пытались в один и тот же год привлечь тебя к себе на службу; разве не будет это смехотворным враньем, не говоря уже о затруднительности всей затеи, поскольку все эти люди уже много лет тому назад рассыпались в манну св. Николая и снотворный порошок смерти, прежде чем ты вспыхнул в качестве горючего и гремучего порошка жизни? Скажи, пожалуйста, в каком известном произведении Пауль Иовиус называет тебя „Portentosum ingenium“, или какой другой автор приравнивает тебя к „clarissima sui saeculi lumina“. И разве не указали бы мимоходом Шрёк и Шмидт в своих „Историях реформации“, если бы это было истиной, что ты пользовался чрезвычайным доверием четырех кардиналов и пяти епископов и Эразма, Меланхтона и Капеллануса?

Но если бы даже предположить, что я действительно возлежал бы под той же великой сенью и тенью лавровых венцов, что и Агриппа, то нас обоих лишь постигла бы одинаковая участь: мы преспокойно гнили бы во мраке под этими кустами, и в течение целых столетий ни одна душа не стала бы пробираться сквозь эту чащу, чтобы взглянуть на нас обоих.

Еще меньше я выиграл бы, если бы вздумал поступить разумнее и устроить так, чтобы мне воздали хвалу во „Всеобщей немецкой библиотеке“; ибо со своей лавровой ветвью на шляпе я целые годы стоял бы там внутри, в этом холодном карманном Пантеоне, в моей нише, среди величайших ученых, восседающих или возлежащих вокруг меня на своих парадных одрах; да, повторяю, годами одиноко стояли бы все мы, увенчанные, в нашем храме славы, прежде чем хоть один человек распахнул бы церковные врата, чтобы поглядеть на нас, или вошел бы внутрь, чтобы преклонить колени, — и наша триумфальная колесница лишь превращалась бы время от времени в тачку, на которой этот многолюдный храм, с его изобилием славы, отвозят на аукцион.

И все же я, пожалуй, пренебрег бы этим и обессмертил бы себя, если бы мог хоть в самой малой мере надеяться, что, сделавшись бессмертным, я стану известен не только простым смертным. Но как тут воодушевиться, когда я вижу, что именно для самых знаменитых людей, лицо которых с каждым годом все больше зарастает в гробу лаврами, как у других мертвецов — розмарином, я остаюсь неведомой Центральной Африкой: в особенности для таких, как Хам, Сим, Иафет, — Авессалом и его отец, — оба Катона, — оба Антонина, — Навуходоносор, — семьдесят толковников и их жены, — семь греческих мудрецов, — я даже просто чудаки, как Таубманн и Эйленшпигель? — Если Генрих IV и четыре евангелиста, и Бэйль, хотя вообще он близко знаком со всеми учеными, и прекрасная Нинон, хотя она с ними знакома еще ближе, и многострадальный Иов, или, по крайней мере, его сочинитель, совершенно не знают, что на свете когда-либо был Лейбгебер; если для всех предшествовавших поколений, то есть шести тысячелетий, изобиловавших великим народом, я есмь и пребуду математической точкой, непроглядным мраком, жалким je ne isais quoi, то я не представляю себе, чем хочет и может мне это возместить в течение ближайших шести тысячелетий потомство, которое, быть может, немногого стоит.

Кроме того, ведь я не могу в точности знать, какие великолепные небесные воинства и архангелы имеются на других планетах и планетках Млечного Пути, этих четок из миров, нанизанных на нить, — какие серафимы, в сравнении с которыми я вовсе ничего не значу, во всяком случае, не больше, чем овца. Конечно, на земле мы, души, значительно продвигаемся вперед и вверх, — душа устрицы уже возвышается до лягушечьей души, — та восходит в треску, — дух трески возносится в гуся, — затем в овцу, — затем в осла, — и даже в обезьяну — и, наконец (думать о чем-либо высшем уже не приходится), в бушготтентота. Но столь длинной перипатетической градацией человек может чваниться лишь до тех пор, пока он не примет в соображение следующее: среди животных одного класса, в котором, совершенно так же, как у нас, должны иметься гении, хорошие светлые умы и сущие простофили, мы в состоянии распознать лишь последних, а самое большее — крайности. Ни один класс животных не находится так близко от нашей зрительной оболочки, чтобы тонкие меццо-тинто и переходы его достоинств не сливались между собою. — То же самое произойдет и с нами, если на небесах сидит и смотрит на всех нас какой-нибудь дух; вследствие своей отдаленности он затратит много труда (тщетного) на то, чтобы распознать действительную разницу между Кантом и его зеркальцами для бритья, то есть кантианцами, или между Гете и его подражателями, и означенный дух будет плохо отличать, или даже совсем не сможет отличать, университетских ученых от педантов и дома посвященных от домов умалишенных. — Ибо перед тем, кто стоит на высших ступенях, совершенно сливаются низшие.

Но мыслителя все это разочаровывает и обескураживает; и будь я проклят, Зибенкэз, если при таком положении вещей я хоть когда-нибудь засяду за работу и отменно прославлюсь, или стану трудиться и сооружу или сломаю остроумнейшую научную систему, или напишу что-нибудь более длинное, чем письмо».

Твой, а не мой

Я

Л.

P. S. «Я бы желал, чтобы после этой жизни бог предоставил мне вторую, дабы в ином мире я мог заняться реальными вещами; ибо здешний мир, поистине, слишком пуст и бледен: это жалкая нюрнбергская безделушка — лишь опадающая пена жизни, — скачок через обруч вечности, — дряблое содомское яблоко, полное праха, которое я никак не могу выбросить из пасти, сколько бы я ни брызгал слюной. О!»

* * *

Тем читателям, для которых эта шутка недостаточно серьезна, я где-нибудь докажу, что она даже слишком серьезна, и что только стесненная грудь способна так смеяться, что только слишком лихорадочный взор, перед которым фейерверки жизни пролетают подобно искоркам, предшествующим «темной воде», способен видеть и рисовать такие бредовые образы.

Фирмиан понял все, в особенности теперь… Но я должен вновь упомянуть об одиннадцатом февруарии, чтобы наполовину отнять у читателя ту симпатическую радость, которую он испытывал при виде радости вновь объединившегося трилистника. Потрясающая просьба Ленетты, чтобы супруг простил ее, была плодом, который, словно на гряде, удобренной дубильною корою, был взращен Цигеновским пророчеством, сотрясающим землю; Ленетта думала, что предстоит кончина мира и ее собственная, и перед близкой смертью, уже помахивавшей своим тигровым хвостом, она, как подобало христианке, протянула мужу руку в знак примирения. Конечно, перед его бесплотной, прекрасной душой ее душа проливала слезы любви — и восхищения. Но она и сама, может быть, принимала свои порывы радости за порывы любви, свое влечение — за верность, и надежда, что вечером она снова будет ласкать советника пылкими взорами, бессознательно выразилась у нее в более пылкой любви к мужу. Весьма важно, чтобы ни один человек не был здесь обойден одним из моих лучших поучений, которое гласит, что, имея дело хотя бы с наилучшей женщиной в целом мире, всегда следует различать, чего она в данную минуту желает и кого она желает; и последним далеко не всегда является тот, кто различает это. В женских сердцах происходит такая беготня всех чувств, такое пускание разноцветных мыльных пузырей, в которых отражаются все, а тем более близкие, предметы, что когда растроганная тобою женщина проливает слезу из левого глаза, она способна размышлять дальше и окроплять правым твоего предшественника или преемника, — что половину нежности, вызванной соперником, наследует, в качестве выморочного имущества, повелитель и супруг, — и что вообще женщина, даже при самой искренней верности, плачет не столько о том, что она слышит, сколько о том, о чем она думает.

Глупо лишь то, что среди нас столько людей мужского пола попадается в эту западню; ибо женщина, так как она больше наблюдает за чужими чувствами, не является при этом ни обманщицей, ни обманутой, а лишь обманом, оптическим и акустическим.

Такие глубокомысленные соображения об одиннадцатом февруария (этот месяц недаром обозначен в календарях эмблемой двурогого тельца) приходят в голову Фирмианам не раньше, чем двенадцатого. Венделина любила советника: в этом и было все дело. Вместе со всеми разумными кушнаппелианками она верила в генерал-супер-интенданта и его подземный пинок, пока вечером Штиблет не заявил напрямик, что считает это мнение безбожным; тогда она перебежала из алтаря вещего супер-интенданта в лагерь неверующего мирянина Фирмиана. Все мы знаем, что у него было так же много мужских причуд, всегда доводящих логичность до абсурда, как у нее — женских, нелогичных опять-таки до абсурда. Поэтому было безумием, что свою подругу, ожесточенную столь многими мелкими излияниями желчи, он надеялся снова задобрить великим излиянием сердца. Даже величайшее благодеяние или наивысшее воодушевление мужчины не могут сразу вырвать из женского сердца злобу, пустившую в нем тысячи мелких корней. Любовь, которую мы потеряли путем длительного охлаждения, мы можем снова накопить лишь путем столь же длительного согревания.

Короче говоря, через несколько дней выяснилось, что все осталось таким же, как три недели тому назад. Вследствие удаления Штибеля любовь Ленетты возросла настолько, что она со своими листьями уже не помещалась под стеклянным колпаком и прорастала наружу. Aqua toffana ревности наконец заструилась по всем жилам Фирмиана и потекла в его сердце и стала медленно разъедать его. Он был лишь деревом, на котором Ленетта вырезала свое имя и эмблему своей любви к другому и которое увядает от порезов. В торжественный день рождения Ленетты он тешил себя надеждой, что призванный обратно советник уврачует или хоть перевяжет наибольшую рану; но как раз тот, хотя и неумышленно, раздирал ее все шире; и как больно это было бедному супругу! Итак, он и внутренно и наружно сделался, одновременно, еще более неимущим, и немощным и потерял надежду увидеть первое мая и Байрейт. Весь февраль, март и апрель небо над его головой было затянуто громадными тучами, откуда моросил дождь; не видно было ни одного просвета, ни клочка лазури или багрянца вечерней зари.

Первого апреля наш герой вторично проиграл свой процесс, а тринадцатого, в великий четверг, он навсегда закрыл свой «Вечерний листок» (как он называл свой дневник, потому что писал его по вечерам), чтобы таковой, вместе со своими «Избранными местами из бумаг дьявола», поскольку они были готовы, отправить, — вместо своего тела, долженствовавшего вскоре исчезнуть, — в Байрейт, в преданнейшие руки Лейбгебера, ибо они, как полагал Фирмиан, конечно, охотнее ухватятся за его душу, — которая и обитала в этих бумагах, — чем за его тощее тело, так как последнее ведь сам Лейбгебер носил при себе во втором, перепечатанном без изменений издании, подобно кукле в кукле, а потому имел под рукою в любую минуту. Весь последний выпуск «Вечернего листка», эту лебединую песнь, отправленную затем на почту, я, недолго думая, воспроизвожу здесь дословно.

«Вчера мой процесс увяз во второй инстанции или трясине. Вражеский поверенный и первая апелляционная камера обратили против меня старый закон, который действителен не только в Байрейтском княжестве, но и в Кушнаппеле, и, согласно коему, показаниями, снятыми в нотариальном порядке, ни черта нельзя доказывать; требуются показания, снятые в судебном порядке. Две пройденные инстанции облегчают идущий в гору путь к третьей; ради моей бедной Ленетты я апеллирую в малый совет, и мой добрый Штибель даст ссуду. Конечно, вопрошая юридические оракулы, нужно соблюдать церемонию, принятую в старину при обращениях к языческим оракулам; нужно поститься и умерщвлять свою плоть. Я надеюсь, что от чиновных подлецов[122] или, вернее, егермейстеров, вооруженных вместо охотничьего ножа или рогатины мечом Фемиды, я уж сумею улизнуть сквозь охотничьи снаряды судопроизводства и сквозь охотничьи ловушки и западни судебных актов — не столько своим кошельком, уже вытянувшимся в жгутик, пока я его протаскивал сквозь все узкие петли тенет юстиции, — я надеюсь, что не столько им, сколько своим телом, которое вблизи от самой высшей инстанции превратится в могильный прах и тогда свободно пролетит сквозь все петли и над ними.

Сегодня я хочу окончательно отнять свою руку от этого „Вечернего листка“, пока он не превратился в настоящий мартиролог. Если бы можно было отделаться от своей жизни, подарив ее, то я охотно уступил бы свою любому умирающему, который бы ее пожелал. Однако пусть не думают, будто из-за того, что надо мною сейчас полное солнечное затмение, я стану утверждать, что оно происходит и в Америке, — или что я, так как возле самого моего носа падают хлопья снега, уже убежден, будто на Золотом берегу наступила зима. — Жизнь прекрасна и тепла; даже моя некогда была такой. Если бы случилось, что я высохну еще прежде, чем снежные хлопья, то я покорнейше прошу моих наследопреемников и всех, кто в бога верует, не отдавать в печать ничего из моих „Избранных мест из бумаг дьявола“, кроме переписанного мною начисто, то есть кончая „Сатирой на женщин“ (inclus). Далее, из настоящего дневник, в котором иногда случается вспорхнуть сатирической мысли, ни одна не должна итти в печать; это я строго запрещаю.

Если историку, исследующему этот дневник или, вернее, ночник, придет охота узнать, какие же тяжелые грузы и гнезда и стиранные тряпки были развешаны на моих ветвях и верхушке, так что она столь низко под ними согнулась, — и если он проявит особенное любопытство потому, что я писал веселые сатиры, — хотя сатирическими колючками я лишь пытался (как это делает кактус своими) добыть себе пропитание, словно всасывающими сосудами, — то я скажу этому историку, что его любопытство спрашивает больше, чем я знаю, и больше, чем я скажу. Ибо хрен бывает наиболее едким, когда он растерт, а человек, когда он растерзан, и сатирик бывает печальнее, чем шутник, по той же причине, по которой орангутанг более грустен, чем простая обезьяна, а именно потому, что он благороднее. — Конечно, если этот листок попадет в твои руки, мой Генрих, мой любимый, и если ты захочешь что-нибудь услышать о том граде, который становился все крупнее и со все большей силой падал на мои посевы, то подсчитывай не растаявшие градины, а побитые колосья. У меня больше нет ничего, что бы радовало меня, кроме твоей любви, — и ничего, что бы уцелело, кроме нее. Так как по ряду причин[123] я едва ли смогу посетить тебя в Байрейте, то распростимся на этой странице, словно духи, и обменяемся воздушным рукопожатием. Я ненавижу сентиментальничание, но судьба, наконец, почти наполнила меня им; и сатирическую глауберову соль, которую обычно с пользою принимают против этого, — подобно тому, как овцы, заболевшие легочной чахоткой на сырых пастбищах, вылечиваются лизанием соли, — я принимаю почти что суповыми ложками, величиной с ту, что я добыл стрельбой в птицу: но это, видно, не помогает. В общем, это и не важно; судьба — не уголовный суд, и она не откладывает казнь до выздоровления нашего брата, осужденных. Мое головокружение и другие предвестники удара обещают мне, что против кровотечений из носу, именуемых жизнью, мне вскоре пропишут основательное галеново кровопускание.[124] Именно поэтому я бы его не желал: напротив, меня способен рассердить тот, кто требует, чтобы судьба, — ибо мы запеленуты в тела, а нервы и жилы служат свивальниками, — немедленно распеленала его, словно мать — ребенка, потому что он кричит и немножко страдает резью в животе. Я бы охотно пробыл еще несколько времени спеленутым ребенком среди отпетых ребят,[125] тем более, что, как я опасаюсь, в ином мире я почти или совсем не найду применения для своего сатирического юмора; но я буду вынужден отправиться. Когда же это свершится, то я просил бы тебя, Генрих, чтобы ты прибыл сюда, в наше имперское местечко, и велел при себе открыть неподвижное лицо твоего друга, который уже не сможет состроить даже гиппократово лицо.[126] И вот, мой Генрих, когда ты пристально поглядишь на этот пятнистый, серый лунный лик и притом вспомнишь, что он почти не видал ни солнечных лучей, ни лучей любви, ни счастья, ни славы, то ты не сможешь поднять взоры к небу и сказать богу: „И вот, в конце концов, после всех его скорбей, ты, боже милосердый, совсем его уничтожил, и когда он, умирая, простер руки к тебе и твоему миру, ты столь широко расплюснул его, — и таким он, бедняга, и сейчас еще здесь лежит“. Нет, Генрих, когда я умру, ты должен поверить в бессмертие.

Теперь, когда я допишу этот „Вечерний листок“, я погашу свет, так как полная луна расстилает в комнате широкие белые, залитые светом листы большого формата. Затем — так как в доме все уже спят — я буду сидеть в тихом полумраке и, созерцая белую лунную магию среди черной, ночной, и слыша за окном полет целых стай перелетных птиц, которые в эту светлую, лазурную лунную ночь прибывают из теплых стран (родственных той, куда мне предстоит удалиться), я еще раз беспрепятственно высуну рожки из моей улиточной раковины, прежде чем ее закупорит последний мороз; — Генрих, сегодня я хочу отчетливо представить себе все, что прошло — май нашей дружбы, — каждый вечер, когда наше глубокое умиление мы выражали невольными объятиями, — мои поседевшие, старые мечты, которые я еле помню, — пять давних, но светлых, теплых весен, которые еще свежи в моей памяти, — мою покойную мать: умирая, она думала, что к ней в гроб положат цветок померанца, но дала его мне в руки и сказала, чтобы я лучше вставил его в мой букет; — и я представлю себе ту минуту моей предстоящей кончины, когда последний раз в этом мире твой образ встанет перед помраченными очами души, когда я покину тебя и с темной, затаенной скорбью, которая уже не сможет исторгнуть слез из охладевших, мертвых глаз, исчезая и затмеваясь, паду пред твоим затаенным ликом и в непроглядном тумане смерти глухо воскликну к тебе: „Доброй ночи, Генрих, доброй ночи“.

Ах, прощай. Я ничего не могу сказать больше!»

(Конец «Вечернего листка».)

Глава двенадцатая

Исход из Египта. — Отрада путешествия. — Незнакомка. — Байрейт. — Крестильное действо в бурю. — Натали и Эрмитаж. — Наиважнейший разговор в ртом произведении. — Вечер дружбы.


Когда однажды на пасхальной неделе Фирмиан вернулся домой с получасовой увеселительной прогулки, сплошь состоявшей из форсированных маршей в темпе Allegro, Ленетта спросила, почему он не пришел раньше — здесь побывал письмоносец с большой книгой; но он сказал, что муж должен сам расписаться в получении пакетика. — В маленьком хозяйстве подобные эпизоды принадлежат к числу великих мировых событий и важнейших революций в истории. Теперь минуты ожидания впились в душу, словно кровососные банки и вытяжные пластыри. Наконец, желтый почтарь своим приходом прекратил молотьбу горько-сладкой конопли в его артериях. Фирмиан удостоверил получение пятидесяти талеров, пока Ленетта спрашивала гонца, кто их прислал и из какого города. Письмо начиналось так:

«Мой Зибенкэз! Твои „Вечерние листки“ и „Бумаги дьявола“ я получил сполна. Об остальном — устно!»

Приписка:

«Однако, послушай! Если для тебя хоть что-нибудь значат вальс моей жизни, мои радости и горести и намерения, — если тебе не совсем безразлично, что я тебя франкирую прогонными и порционными деньгами до самого Байрейта, ради осуществления плана, пряжу которого прядильные машины будущего должны испрясть на нити, чтобы сплести либо силки и виселичные веревки для моей жизни, либо веревочные лестницы и якорные канаты для нее же, — если для тебя, Фирмиан, еще представляют интерес подобные и еще более важные вещи, то, ради всего святого, надевай штиблеты и отправляйся сюда!»

«Клянусь твоей священной дружбой! — сказал Фирмиан: — я надену их и пойду, хотя бы еще на пути по Швабии молния апоплексического удара ударила с ясного неба и поразила меня под цветущей черешней. Меня ничто больше не удержит!»

Он сдержал слово: ибо шесть дней спустя мы его видим в одиннадцать часов ночи готовым к путешествию — с чистым бельем на теле и в дорожных сумках, — с надетым на голову чехлом от шляпы, который тайно зарядился и насытился прежней изящной шляпой, — в новейших сапогах (допотопная пара была тем временем снята с ее поста и оставлена дома в качестве гарнизона), — с башенными часами в кармане, взятыми взаймы у Штибеля, — свеже-вымытым, побритым и причесанным, — стоящим возле своей жены и своего друга, которые сегодня с радостной учтивостью упорно смотрят лишь на готового к дороге, но отнюдь не друг на друга. Он еще ночью прощается с обоими бодрствующими, ибо намерен переночевать в большом кресле и выйти в три часа, когда Ленетта будет храпеть. Советнику он поручил заведывать вдовьей кассой у своей соломенной вдовы, а также быть театральным директором или хоть гастролером в своем маленьком Ковентгардене, изобиловавшем гэевскими «операми нищих», театральный дневник которых я веду здесь для половины земного шара. «Ленетта, — сказал Фирмиан, — если ты будешь нуждаться в советчике, то обратись к господину советнику; он окажет мне это одолжение и будет приходить часто». Штиблет поклялся всем святым, что будет приходить ежедневно. Вопреки прежнему обыкновению, Ленетта не помогала провожать Штиблета вниз по лестнице, а осталась наверху, вынула руку из упитанного кошелька (который раньше настолько отощал, что его желудочные стенки терлись одна о другую) и защелкнула его. Будет недостаточно, если я лишь вскользь упомяну о столь важном обстоятельстве, как то, что Зибенкэз ее попросил итти спать и предоставить ему снимать со свечи, и что он с той сугубой любовью, которую люди ощущают при разлуке и при свидании, прильнул к прелестному лицу в долгом прощальном поцелуе и произнес растроганное «прощай» и «спокойной ночи» уже почти под райскими вратами снов.

Возглас уходящего в отставку ночного сторожа, наконец, согнал его со спального кресла и выгнал наружу, в звездное, тиховейное утро. Но прежде он еще раз пробрался в спальню, к своей подруге, увенчанной розами добродетели и погруженной в жаркие грезы, прикрыл окно, — холодный сквозняк которого предательски нападал на ее беззащитное сердце, — и удержал свои уста, уже близкие к пробуждающему поцелую, и только глядел на нее так пристально, как это позволяли сияние звезд и бледная утренняя заря, — пока не отвратил свой затуманившийся взор при мысли «Быть может, я вижу ее в последний раз».

Когда он проходил через комнату, на него чинно поглядели ее прялка, со своими широкими пестрыми бумажными лентами, — которыми, за неимением шелковых лент, ее украсила хозяйка, — и ее умолкшая самопрялка, которую она обычно вращала по утрам и вечерам, если из-за темноты трудно было шить; и когда он представил себе, как во время его отсутствия она, совсем одинокая, будет так прилежно орудовать колесиком и пучками льна, то вся его душа воскликнула: «Пусть же бедняжка всегда будет счастлива, хотя бы мне и суждено было с ней снова увидеться».

Когда он вышел наружу, мысль о последнем разе представилась ему еще более живо вследствие небольшого головокружения, которое в его физической природе вызывали порывы чувств и перерыв сна, а также под влиянием печали, с которой он глядел назад, на свой исчезающий дом, на затуманенный город, на превращение авансцены в фон, на удаляющиеся места прогулок и все высоты, на которых он часто согревал свое окоченевшее сердце, замерзшее в прошлую зиму. Позади его тот лист, который он обгладывал, словно листовая моль и листовертка, отделился и упал, с обнаженными ребрами, как у скелета.

Но первая же незнакомая земля, еще не помеченная этапами его страданий, уже высосала, подобно змеевику, несколько едких, ядовитых капель скорби из его сердца.

Солнечное пламя вздымалось все выше, подступая к загоревшимся утренним облакам, — и, наконец, на небе и в ручьях, и в прудах, и в наполненных росою чашечках распустившихся цветов сразу взошла сотня солнц, и над землею поплыли тысячи красок, а с неба хлынул один-единственный яркий белый свет.

С души Фирмиана судьба сорвала, как садовник с весенних цветов, почти все старые, желтые, блеклые листочки. — От ходьбы головокружение скорее убывало, чем возрастало. В душе взошло чудесное солнце, пока на небе всходило другое. В каждой долине, в каждой роще, на каждом холме он сбрасывал несколько давящих колец тесного кокона горестной зимней жизни и распускал влажные мотыльковые крылышки, верхние и нижние, и, простирая свои четыре крыла, предоставлял майским ветеркам возносить его в небо, среди наиболее низко летающих дневных бабочек и над наиболее высокими цветами.

Но как мощно забурлила и закипела в нем жизнь, когда он выбрался из алмазной копи тенистой и росистой долины и поднялся на несколько ступеней под небесными вратами весны! — Казалось, что всесильным землетрясением вытолкнута из морских вод и еще не успела обсохнуть необозримая, первозданная, цветущая равнина, полная юных побегов и свежих сил, — подземное пламя пылало под корнями обширных висячих садов, а небесный огонь нисходил на землю и обжигал цветную глазурь горных вершин и цветов; среди фарфоровых башен белых гор пестрые цветущие холмы стояли, словно подножия тронов, предназначенных для богинь плодов и злаков, — по всему просторному веселому лагерю раскрывались и оседали цветочные чашечки и тяжелые капли, словно населенные палатки; почва была усеяна кишащими рассадниками трав и маленьких сердец, и одно сердце за другим, на крыльях, плавниках или щупальцах, вырывалось на волю из жарких личиночных ячеек природы, жужжало и сосало, и щелкало, и пело, и для каждого хоботка уже давно была раскрыта чашечка со сладостным нектаром. — Лишь любимец бесконечной матери, человек, со счастливым, ясным взором, одиноко стоял на сияющей и шумной рыночной площади оживленного солнечного города и с упоением созерцал вокруг себя все его бесчисленные улицы. — Но его вечная мать покоилась, скрытая в беспредельности, и лишь идущее к его сердцу тепло говорило ему, что он близок ее сердцу.

От этого двухчасового сердечного опьянения Фирмиан отдохнул в крестьянской хижине. Такому больному, как он, буйный хмель этой чаши веселья скорее бросился в сердце, как другим больным он скорее бросается в голову.

Когда он снова вышел на открытый воздух, то ослепительный блеск сменился ровным светом, а восторг перешел в тихую радость. Каждый красный висящий майский жук, и каждая красная церковная крыша, и каждый журчащий поток, мечущий искры и звезды, озаряли его душу радостными отблесками и небесными красками. Когда сквозь шумное дыхание лесов к нему доносились крики угольщиков, отголоски щелкания бичей и треск падающих деревьев, — когда он затем шел дальше и глядел на белые замки и белые дороги, которые, подобно созвездиям и млечным путям, прорезали темно-зеленый фон, и на сияющие хлопья облаков в глубокой лазури, — и когда вспыхивающие искры то капали с деревьев, то взлетали над ручьями, то скользили вдали по лезвиям пил, — то уж ни один туманный закоулок его души, ни один загроможденный угол не мог тогда оставаться без солнечных лучей и весны; растущий лишь во влажной тени мох гложущих, снедающих забот спадал на вольном воздухе с его майских и хлебных деревьев, и душа его невольно примкнула к хору бесчисленных голосов, порхающих и жужжащих кругом, и пела вместе с ними: «Жизнь прекрасна, юность еще прекраснее, а весна прекраснее всего».

Минувшая зима лежала позади него, словно угрюмый, замерзший южный полюс, а местечко Кушнаппель осталось где-то внизу, словно затхлый школьный карцер, где от сырости каплет со стен. Лишь его комнату пересекали веселые широкие снопы солнечных лучей; и к тому же он представлял себе в ней свою Ленетту, в качестве единодержавной правительницы, которая сегодня могла стряпать, мыть и говорить все, что хотела, и у которой, сверх того, сегодня были заняты и голова и руки в ожидании того отрадного, что должно было последовать вечером. Сегодня Фирмиан от всего сердца радовался тому небесному сиянию, которое внесет в ее тесную яичную скорлупу, серную копь и картезианскую келью, словно в темницу св. Петра, явившийся туда ангел, Штиблет. «Ах, — подумал он, — пусть бог пошлет ей столько же радости, сколько мне, и еще больше, если это возможно».

Чем больше он встречал селений с их бродячими театральными труппами, тем театральнее казалась ему жизнь:[127] ее тягости превращались в гастроли и аристотелевские завязки трагедий; его собственный костюм — в оперный; его новые сапоги — в котурны; его кошелек — в театральную кассу; и одну из эффектнейших сцен театрального узнавания ему предстояло сыграть на грудой своего любимца.

В три с половиной часа пополудни, когда он еще не вышел за пределы Швабии и находился в одном селении, о названии которого не спросил, его душа внезапно вся растеклась водою, слезами, так что он даже сам удивился собственной растроганности. Окрестность скорее могла навеять противоположное настроение: Фирмиан стоял возле старого, немного поникшего майского дерева с засохшей верхушкой, — на общинном лугу крестьянки поливали блестевший на солнце холст и кормили пушистых желтых гусят, бросая им рубленые крутые яйца и крапиву, — мелкопоместный дворянин, за неимением лучшего служивший сам себе садовником, подстригал живые изгороди, а уже остриженных овец альпийский рожок пастуха сзывал к майскому дереву. — Все было так юно, так мило, в итальянском духе, — прекрасный май полуобнажил или совсем обнажил всех и вся — овец, гусей, женщин, горниста, подстригателя изгородей и самые его изгороди.

Почему в столь веселом окружении Фирмиан стал чувствителен? — Собственно говоря, не столько потому, что сегодня он весь день был слишком радостен, сколько потому, что овечий фаготист своим режиссерским свистком сзывал свою труппу под майское дерево. В душе Фирмиана, который в детстве сотни раз выгонял население отцовского овечьего хлева навстречу трубящему бродячему музыканту и пастуху, под сень его пастырского посоха, эта альпийская пастушеская мелодия сразу воскресила пору розового детства; отряхая с себя утреннюю росу и покинув свое гнездышко, сплетенное из нераспустившихся и уснувших цветов, она небесным видением встала перед ним, невинно улыбнулась ему своими бесчисленными надеждами и сказала: «Погляди, как я прекрасна, — мы играли с тобою вместе, — прежде ты получал от меня много подарков, большие царства и луга, и золото, и прекрасный просторный рай за горами, за долами, а теперь у тебя больше нет ничего? И ты, к тому же, так бледен! Поиграй опять со мною!» — О, ведь в каждом из нас музыка воскрешает детство, задающее каждому тот же вопрос: «Разве не расцвели еще розы из тех бутонов, что были даны тебе мною?» Ах, они уже давно расцвели, но то были белые розы.

Лепестки цветов радости Фирмиана вечер сомкнул над их нектариями, и чем дальше он брел, тем холоднее и крупнее становилась падавшая на его сердце вечерняя роса тоски. Перед самым заходом солнца он подошел к одному селению; к сожалению, у меня из памяти словно вычеркнуто, было ли то Хонхарт или Хонштейн или Иаксхайм; могу лишь утверждать, что это было одно из них, ибо оно находилось возле реки Иагст и у границы Эллвангенского епископства, на территории Ансбахского княжества. Перед Фирмианом, в долине поднимался дым над его ночлегом. Прежде чем итти туда, он прилег на холме под деревом, листва и ветви которого служили пюпитром для целого хора поющих существ. Невдалеке от него сверкала в лучах вечернего солнца трепещущая позолота воды, а над ним шелестели золоченая листва и белые цветы, подобно травам и полевым цветам. Кукушка, которая сама себе служит резонансной декой и многократным эхо, мрачным, жалобным голосом взывала к нему с темных вершин, — солнце стекало за горизонт, — тени окутывали сияние дня все более плотным траурным флером, — наш друг был совсем одинок, — и он спросил себя: «Что-то делает сейчас моя Ленетта, о ком она думает и кто с нею находится?» — И мысль «Нет у меня возлюбленной!» — ледяным холодом пронзила его сердце. И когда он достаточно ясно представил себе прекрасную, нежную женскую душу, которую он часто призывал, но нигде не встретил, — ради которой он с готовностью пожертвовал бы столь многим, не только своим сердцем, не только своей жизнью, но и всеми своими желаниями и надеждами, — то, сходя с холма, он, правда, тщетно пытался осушить заплаканные глаза; но по крайней мере все добрые женские души из числа моих читательниц, испытавшие неразделенную или несчастную любовь, простят ему эти горячие слезы, ибо по собственному опыту знают, что наш дух словно странствует по пустыне, овеваемой ядовитым самумом и усеянной сраженными им телами, от испепеленной груди которых отрываются их истлевшие руки, если живой попытается привлечь их к своей жаркой груди. Но вы, в чьих объятиях столь многих охладило непостоянство или леденящая смерть, вы все же не можете так скорбеть, как тот одинокий, кто никогда не знал утрат, ибо никогда ничего не имел, и кто тоскует по вечной любви, ни разу не утешенный даже ее призраком — преходящей любовью.

С тихой, кроткой душой, погруженной в исцеляющие грезы, отправился Фирмиан на ночлег и в постель. Когда он согнал в ней легкую дремоту со взоров, то в его веселые, ясные глаза ласково заглянули сквозь вырез окна мерцающие созвездия и ниспослали ему астрологическое предсказание радостного дня.

Одновременно с первым жаворонком он с такими же трелями и бодростью вспорхнул из борозды — постели.

Когда в этот день усталость ощипала крылья райских птиц его фантазии, он еще не успел окончательно выбраться за ансбахские пределы.

На следующий день он добрался до Бамбергского епископства (ибо Нюрнберг и его pays и coutumiers и pays du droit ecrit он оставил справа от себя). Его путь шел из одного рая в другой, — равнина казалась состоящей из садов, сложенных в виде мозаики, — горы как бы стремились распластаться по земле, чтобы человеку легче было взлезать на их спины и горбы, — лиственные леса были разбросаны, словно венки на празднестве природы, и заходящее солнце часто алело сквозь узорчатую ограду листвы на гряде холмов, словно румяное яблоко в резной чаше. — Одна ложбина как бы звала вкушать полуденный сон, другая — утреннюю трапезу; у того ручья хотелось любоваться стоявшей в зените луной, за этими деревьями — ею же, когда она лишь всходила, а внизу, у Штрейтбергских высот, — солнцем, когда оно опускается в чащу леса, словно на зеленую решетчатую кровать.

Так как на следующий день Фирмиан уже к полудню дошел до Штрейтберга, где хотелось сразу испытать все вышеперечисленные наслаждения, то он вполне мог бы (иначе он не был бы таким проворным пешеходом, как его биограф) еще в тот же вечер увидеть, как на яблоки шпицов байрейтских башен ложатся румяна вечерней зари; но он не захотел, он сказал себе: «Я был бы глуп, если бы в первый час прекраснейшего воссоединения вступил таким изнуренным и смертельно усталым и лишил бы себя и его (Лейбгебера) всего сна и, пожалуй, половины удовольствия (ибо долго ли мы смогли бы сегодня беседовать?). Нет, лучше завтра, в шесть часов утра, чтобы мы располагали целым долгим днем для нашего тысячелетнего царствия».

Поэтому он переночевал в «Фантазии» — живописной, цветущей и охотно посещаемой долине, отстоящей на полмили от Байрейта. Бумажную модель этой миниатюры Зейферсдорфа, которую я хотел бы тут поставить, мне трудно будет отодвигать все дальше и дальше, пока не разыщу для нее более просторное место; но все же приходится это сделать, и если я не найду ничего иного, то, во всяком случае, смогу воспользоваться широким чистым листом за текстом, перед переплетом.

Фирмиан поднялся вместе с летучими жуками и майскими жуками — авангардом и аванпостом ясного дня — и в арьергарде за байрейтцами, закончившими свое воскресенье и вознесение (дело было седьмого мая) — и притом так поздно, что молодой месяц смог нанести на зеленую грунтовку весьма четкие силуэты всех цветов и ветвей, — итак, столь поздно поднялся он на возвышенность, откуда мог устремить свои упоенные слезами и счастьем взоры на Байрейт, который весна нежно осенила покровом своей брачной ночи, вышитым лунными блестками, и где пребывал и думал о нем возлюбленный брат его Я… От имени Зибенкэза могу удостоверить пометкой «с подлинным верно», что он чуть не поступил так, как сделал бы я на его месте: действительно, с таким сердцем, полным струящегося тепла, в такую ночь, украшенную золотом и серебром и лазурью, я немедленно помчался бы в гостиницу «Солнца», в объятия моего незабвенного друга Лейбгебера… Но Фирмиан все же возвратился в свою благоухающую Капую и к тому же натолкнулся там — незадолго до вечерней трапезы и вечерней молитвы и невдалеке от хорошо высушенного бассейна или садка, населенного целым сонмом окаменевших богов, — на прелестное, в полном смысле слова, приключение. Я расскажу его.

Дело в том, что возле выложенной камнем бухты стояла женщина, вся в черном и под белым флером, держа в руке увядший букет и перебирая его пальцами. Она стояла, отвернувшись от Фирмиана, лицом к западу; казалось, что она отчасти созерцает хаотически перемешавшиеся скотный двор и коралловый риф морских коней, тритонов и т. д. и отчасти — стоящий вблизи храм, искусственно превращенный в руины. Когда Фирмиан медленно проходил мимо нее, то, поглядев вбок, он заметил, что она бросила цветок, не столько в него, сколько через него, словно этот восклицательный знак должен был пробудить внимание рассеянного. Он слегка оглянулся, желая лишь показать, что уже бодрствует, и поднялся к стеклянным вратам бутафорски ветхого храма, чтобы подольше побыть вблизи от загадки. Внутри храма против Фирмиана оказалось простеночное зеркало, превращавшее весь находившийся за ним средний и передний план, вместе с белой незнакомкой, в зеленую перспективу длинного заднего плана. Фирмиан увидел в зеркале, что незнакомка бросает в него целый букет, и что, наконец, — когда тот не смог долететь так далеко, — она подкатила оставленный про запас цветок померанца почти что ему под ноги. Он, улыбаясь, обернулся. Ласковый, но торопливый голос произнес: «Вы меня не узнаете?» Он ответил: «Нет!» и не успел еще добавить: «Я здесь чужой», как неведомая повелительница подступила ближе к нему и, быстро откинув с лица свой флер, подобно Моисееву покрывалу, сказала в более высоком тоне: «И теперь нет?» И женская голова, которая, казалось, была отпилена с шеи ватиканского Аполлона и лишь смягчена десятком женских черт и более узким лбом, сверкнула перед ним, словно мраморная голова перед пламенем факела. Но когда он добавил, что он здесь чужой — и когда незнакомка поглядела на него вблизи и без забрала — и когда она снова опустила подъемную решетку флера (все эти движения, вместе взятые, заняли меньше времени, чем одно движение маятника астрономических часов), то отвернулась и, не столько смущенная, сколько по-женски разочарованная, сказала: «Извините!»

Еще немного, и он почти машинально последовал бы за ней; всю «Фантазию» он теперь разукрасил, вместо каменных богинь, бесчисленными гипсовыми слепками исчезнувшей головы, лицо которой имело лишь три плеоназма — чрезмерный румянец щек, чрезмерный изгиб носа и чрезмерный беглый огонь огнестрельных глаз. Он находил, что будь эта голова подобающе убрана, то она могла бы без ущерба выглядывать из главной ложи, рядом с лучезарной головой княжеской невесты, — и он так же мало был способен воспринять это философски, как… воровать.

Такое волшебное приключение охотно продолжают и во сне, тем более, что оно сходно с ним. Возле поникших, трепетных цветов Фирмиана, как и возле других, окружавших его, май теперь воткнул колышки и слегка подвязал их. О, как ярко светят даже малые радости той душе, что стоит на земле, омраченной тучами горя; как отчетливо видны созвездия в пустоте неба, если мы смотрим на них из глубоких колодцев или подземелий.

В чудесное утро следующего дня вместе с солнцем взошла на небо и земля. Голова и сердце Фирмиана были больше заняты его всегдашним другом, чем вчерашней незнакомкой, — но все же он, любопытства ради, избрал (хотя и вотще) путь, проходивший мимо того моря и раковины, откуда появилась вчерашняя Венера, — и шел вброд через влажный блеск и ароматные испарения сверкающего серебряного рудника и разрывал подвешенные к цветущим ветвям жемчужные нити паутины, с нанизанными на них перлами и скатным жемчугом росы, — и с шелестящих ветвей, которые были клавиатурой гласкорда, заключенного в цветущую узорную оправу, он, спеша, стряхивал охладевших мотыльков, цветы и капли, чтобы взобраться на вчерашний Олимп. Он взошел на эти праздничные подмостки, — и над Байрейтом висел горящий театральный занавес из тумана. — Солнце, словно королева сцены, стояло на горной вершине и глядело, как догорает пестрая завеса, порхающие и тлеющие клочья которой утренние ветерки мчали и разбрасывали над цветами и садами. Наконец, осталось сиять только солнце, окруженное только небом. В этом сиянии вступил он в потешный лагерь и резиденцию своего друга, и все здания казались ему блестящими, опустившимися из эфира и отвердевшими воздушными и волшебными замками. Как это ни странно, но когда несколько свисающих наружу оконных занавесок, которыми играли уличные сквозняки, кто-то втянул внутрь, наш герой невольно вообразил, что это делает вчерашняя незнакомка, хотя к тому времени — было лишь восемь часов — байрейтианка столь же мало была способна расстаться со своими прелестными грезами, как ноготки или альпийская скерда.[128]

От каждой новой улицы его учащенно бьющееся сердце пылало сильнее; он слегка заблудился, и это было ему приятно как отсрочка или промедление его блаженства. Наконец он очутился перед гостиницей «Солнце», в своем перигелии, возле металлического солнца, которое, подобно астрономическому, притягивало к себе эту комету. Внизу он спросил номер комнаты господина Лейбгебера. «Он проживал в заднем флигеле, в номере восьмом, — ответили ему, — но сегодня он отправился в Швабию, если только не задержался еще наверху». К счастью, с улицы зашел обратно в гостиницу некто, подтвердивший это последнее предположение и завилявший хвостом перед адвокатом: это сделала гончая Лейбгебера.

Взятие лестницы стремительным штурмом, — победный взлом триумфальных ворот, — падение в объятия друга… все свершилось в один миг. — И пустые минуты жизни неслышно и невидимо проходили теперь мимо немого, тесного союза двух смертных, — прижимаясь друг к другу, они неслись в потоке бытия, словно два гибнущих брата, которые, обнявшись, плывут в холодных волнах и ничего не имеют, кроме последней отрады — умереть возле братского сердца…

Они еще не сказали ни слова, — Фирмиан, которого печальное время их долгой разлуки сделало более чувствительным, плакал навзрыд, прижавшись ко вновь обретенному лику, — Генрих скривил свой, точно от боли, — оба друга еще оставались в шляпах, словно готовые в путь, — Лейбгебер, в замешательстве, не нашел ничего лучшего, как ухватиться за шнурок от звонка. Прибежавшему слуге он сказал: «Ничего не нужно, кроме того, что я остаюсь… Дай бог, Зибенкэз? — добавил он затем, — чтобы у нас с тобой завязалась долгая беседа! Вовлеки-ка меня в нее, брат!»

Ему весьма удобно было начать ее с прагматической истории, nouvelle du jour — или, вернее, de la nuit — короче говоря, с последней городской или, скорее, загородной новости, которую он вчера пережил вблизи от флёра прекрасной je ne sais quoi.

«Я ее знаю, — отвечал Лейбгебер, — как свой собственный пульс; но сейчас ты лучше ничего не рассказывай, так как иначе мне придется долго сидеть и слушать. Припрячь все, пока мы не будем сидеть на теплом лоне Авраамовом, в „Эрмитаже“ (таковой, после „Фантазии“, является вторым небом возле Байрейта, ибо „Фантазия“ — первое небо, а вся местность — третье). — Далее они совершили вознесение в небеса через все материи и улицы, в которые они углубились. — „Скорее ты мне, — сказал Лейбгебер, ибо Зибенкэз, к сожалению, проявлял такое же необузданное, жадное любопытство к его тайне, какое я замечаю у читателя, — собьешь голову, словно со стебля мака, чем заставишь меня уже сегодня или завтра, или послезавтра переместить мои мистерии из моей головы в твою; я тебе могу открыть лишь то, что твои „Избранные места из бумаг дьявола“ (твой „Вечерний листок“ имеет в себе уже больше болезненного) совершенно божественны и прямо прелестны, и очень хороши, и не лишены красоты, так что, пожалуй, даже сносны“. И Лейбгебер выразил ему все свое радостное изумление по поводу того, что он, адвокат, в маленьком городке, населенном лишь торгашами и крючкотворами, с привешенной к ним малой толикой высшего начальства, смог возвыситься в своей сатире до такого свободного и чистого искусства; действительно, и я сам, когда читал „Избранные места из бумаг дьявола“, иногда говорил: „Даже в Гофе, в Фойгтланде, где многое я написал прямо шутя, я не мог бы создать подобное произведение“».

Этот лавровый венец Лейбгебер увенчал заявлением, что ему самому легче высмеять целый мир громко и собственными устами, чем тихо и пером и по всем правилам искусства. — Услышав эту похвалу, Зибенкэз был вне себя от восторга; но пусть за такую радость никто не осуждает адвоката, а также и никакого другого писателя, — который одиноко, без панегиристов, стойко прошел по честно избранному пути искусства, не имея опоры даже в малейшем ободрении, — если в конце, у самой цели, его растрогает, подкрепит и осчастливит пряный аромат нескольких лавровых листьев, поднесенных дружеской рукой. Ведь и прославленный человек, и даже надменный, нуждаются в поощрении чужим мнением, — насколько же больше в нем нуждается скромный и неизвестный! — Счастливец Фирмиан! В какой дали, на самом зюйд-зюйд-весте, теперь низко проплывали грозовые тучи твоих дней! И так как их освещало солнце, то казалось, что из них исходит лишь тихий, благотворный дождь.

За общим столом в гостинице Фирмиан с удовольствием увидел на примере своего Лейбгебера, до чего развязывает язык и просветляет голову непрерывная смена людей и городов (хотя нередко при этом взамен блокады уст наступает блокада сердца); Лейбгеберу нипочем было, — хотя адвокат для бедных, привыкший жить взаперти, едва ли отважился бы на это, даже будучи сильно навеселе, — в присутствии наиважнейших надворных советников и фаворитов канцелярских правителей (или покровителей), кушавших тут же под открытым небом, держать речь о своем Я и притом весьма шутливо. Адвокату для бедных эта речь показалась замечательной, а потому я ее замурую здесь и помещу над ней заглавие: «Застольная речь Лейбгебера».

Застольная речь Лейбгебера

«Среди всех именитых господ и христиан, которые здесь сидят и орудуют вилками, пожалуй, ни один не был сделан для этой цели с таким трудом, как я сам. Дело в том, что моя мать (уроженка Гаскони), не сопровождаемая моим отцом, который, в качестве прихожанина лондонской общины, оставался в Лондоне, отправилась оттуда на корабле в Голландию. Между тем, никогда еще — с тех пор как на свете существует хоть один имперский надворный советник — Немецкое море не бушевало и не бунтовало так ужасно, как в то время, когда моей матери случилось по нему ехать. Вытряхните в холодное море весь ад с кипучей, клокочущей серой его геенны огненной, с его расплавленной медью и плещущимися чертями и наблюдайте треск, — рев, — взлеты адских огней и морских волн, пока одна из двух враждебных стихий не поглотит или не одолеет другую, — и вы получите слабое (но достаточное на время еды) понятие о той проклятой буре, в которую я впервые очутился на море и — на белом свете. Вы, конечно, представляете себе, что если брюшной, спасательный и полярный пояс большого брамселя (хотя со шкотами грота дело обстояло еще хуже), — а также большой стеньговый штаг и весь бегучий такелаж, тали и шкентели, — не говоря уж о брасах блиндарея, — если даже столь привычные к морскому делу предметы чуть не распростились с жизнью, то было сущим морским чудом, что такое хрупкое существо, каким был тогда я, смогло среди них начать свою жизнь. В то время я имел во всем теле меньше мяса, чем теперь жира, и в общей сложности весил около четырех нюрнбергских фунтов с небольшим, чему теперь, если верить лучшим анатомическим театрам, равняется один лишь вес моего мозга. К тому же я был лишь новичком и молокососом, еще ничего не видавшим на свете, кроме этой дьявольской бури, — и даже не малолетним, ибо еще не прожил ни одного лета, хотя жизнь каждого человека длится на девять месяцев больше, чем значится в метрической книге, — был изнежен и, вопреки всем правилам медицины, именно в первые девять месяцев моей жизни содержался слишком тепло закутанным, тогда как меня следовало приучать к холодному наружному воздуху, — был малорослым, словно нежный цветочный бутон, и чувствительным, как первая любовь, а потому в такую погоду от меня не ожидали многого (сквозь шум ветра я еле пискнул раз-другой), и лишь ожидали, что я умолкну и угасну еще прежде, чем буря утихнет. Меня непременно хотели наделить честным именем и малой толикой христианства, прежде чем отпустить из мира сего, откуда человек и без того уносит еще меньше добра, чем приносит туда. Однако моему восприемнику было до невозможности трудно стоять у купели на качающемся корабле, где опрокидывалось все, что не было привязано. К счастью, корабельный священник лежал в подвесной койке и учинил оттуда крещение. Моим крестным отцом был старший боцман, державший меня над купелью в течение пяти минут; его, в свою очередь (ибо сам по себе он не мог стоять настолько твердо, чтобы креститель был в состоянии угодить водою в голову окрещаемого), держал младший фельдшер, — который был прикреплен к канониру, — а тот к боцманмату, — а этот к гальюнщику, — а последний сидел на старом матросе, который его свирепо сжимал в своих объятиях.

Между тем, как я слышал впоследствии, на этот раз и корабль и дитя вышли сухими из воды. Итак, все вы видите, что, как бы трудно ни было человеку среди жизненных бурь сделаться и остаться христианином или приобрести имя, будь то в адрес-календаре или в литературной газете, или в департаменте герольдии, или на медали, — но никому не пришлось столько претерпеть (сколько мне), чтобы приобрести элементы имени — общий фон и отвлеченную формулу крестного имени, куда затем было подставлено именованное число полного имени и немножко христианства, сколько может вместить конфирманд и катехумен, который еще сосет грудь и ничего не понимает. — Существует только одна вещь, которую еще труднее сделать, которую даже самый доблестный монарх делает лишь раз в жизни и которую не могут сотворить соединенными усилиями все гении и даже три духовных курфюрста, и сам император Священной Римской империи, хотя бы они целые годы сидели на монетном дворе и чеканили посредством новейших станков».

Весь стол неотступно просил его назвать эту вещь, которую так трудно вылепить. «Это — наследный принц, — хладнокровно ответил он. — Монарху нелегко уже создавать и владетельных князей, а наследного принца он (как бы ни старался), даже будучи в самом цветущем возрасте, может изготовить, говорю я вам, лишь в одном экземпляре (ибо эта модель — отнюдь не безделка, а, напротив, самое важное изделие, которое целому народу служит валом для мельниц, для говорящих автоматов и для музыкальных ящиков). Но зато, господа, плодить графов, баронов, камергеров, штаб-офицеров и, тем более, простых смертных и подданных, короче говоря, мхи и лишайники этого рода, являющиеся уже generatio aequivoca, монарху настолько легко, что подобные lusus naturae и первые рои или простейшие организмы он, шутя, выпускает в свет уже на первых порах своей светской жизни, в самой ранней юности, тогда как в более зрелом возрасте ему иногда не удается соорудить хотя бы одного наследника престола. Между тем, после стольких пробных выстрелов и военных упражнений, право же, следовало бы ожидать как раз обратного».

(Конец застольной речи Лейбгебера.)

После обеда оба друга отправились расположиться лагерем в веселом зеленеющем «Эрмитаже», и аркады ведущей туда аллеи казались их радостным сердцам прорубленными сквозь леса счастливой Аркадии; на равнине вокруг них расположилась на отдых юная перелетная птица, весна, и выгруженные ею цветочные сокровища лежали разбросанными по лугам и плыли по течению ручьев, а птиц влекли ввысь длинные солнечные лучи, и весь крылатый мир в упоении парил среди разлитых благоуханий.

Лейбгебер решил, что сегодня в «Эрмитаже» откроет свою тайну и сердце, но предварительно вскроет несколько бутылок вина.

Он просил и требовал, чтобы адвокат прежде всего прочел ему краткую осведомительную лекцию о своих предшествовавших приключениях на суше и на воде. Фирмиан сделал это, но с разбором. О страдальческом годе живота своего, о своих финансовых затруднениях, об аллегорической зиме своей жизни, на снегу которой он вынужден был гнездиться, подобно зимородку, и обо всех холодных северных ветрах, заставляющих человека зарыться в землю, словно воюющего зимой солдата, — обо всем этом он упомянул только вскользь. Я это одобряю: во-первых, потому что мужчина не был бы мужчиной, если бы на уколы нужды он жаловался больше, чем девушка — на проколы ушей, ибо в обоих случаях в эти раны продеваются подвески для драгоценностей; во-вторых, потому, что он не хотел вызвать у своего друга раскаяние по поводу обмена именами, этого источника и ключа всех его злоключений. Но для его чуткого друга уже его побледневшее, поблекшее лицо и ввалившиеся глаза были отчетливым оттиском ледяных тисков и выразительным зимним ландшафтом, изображавшим занесенный снегом участок его жизненного пути.

Но Фирмиан еле смог сдержать подступавшие к его глазам кровавые слезы, когда коснулся самых глубоких и сокровенных ран, иначе говоря, когда ему пришлось поведать о ненависти и любви Ленетты. Но если ее слабую любовь к нему и сильную к Штибелю он обрисовал только слегка, то для исторической картины, изображавшей ее честность в отношении рентмейстера, и вообще низость Розы, он избрал гораздо более яркие краски.

«Если ты кончил, — сказал Лейбгебер, — то позволь тебе сказать, что женщины — не падшие ангелы, а нападающие. Чорт побери! При стрижке овец и баранов, которой мы подвергаемся, они снимают с нас не столько шерсть, сколько шкуру. Если бы я шел по мосту, ведущему в замок святого Ангела в Риме, то подумал бы о женщинах, ибо там стоят изваяния десяти ангелов, каждый с каким-нибудь орудием страстей Христовых: у одного — гвозди, у другого — трость, у третьего — дротик. Так и каждая женщина имеет в руках какое-нибудь орудие пытки для нас, бедных агнцев божьих. Например, знаешь ли ты, кого твоя вчерашняя Афина-Паллада, твоя незнакомка, приковала к ножке брачного ложа обручальным кольцом, словно кольцом, продетым в нос? — Но сначала я должен тебе ее описать: она прекрасна, поэтична, мечтательно влюблена в британцев и ученых, следовательно, и в меня, — и по той же причине живет за городом, в „Фантазии“, вместе с одной знатной англичанкой, которая наполовину компаньонка леди Крэвен и маркграфа, — ничего не имеет и ничего не акцептирует, бедна и горда, легкомысленно-отважна и добродетельна — и зовется Натали Аквилиана… Знаешь, с кем ей предстоит сочетаться браком? — С таким дряблым, выгоревшим подлецом, с такой вялой душонкой, которая вылупилась из своей яичной скорлупы за несколько недель до срока, и теперь, с желтыми перьями вместо волос, пищит возле наших каблуков, — которая, подражая Гелиогабалу, ежедневно надевавшему новое кольцо, проделывает то же самое с обручальными кольцами, — которая отлетит за северный полюс, если я чихну носом, и за южный, если я это сделаю другим способом и не оборачиваясь, — и которую именно, тебе я могу не описывать, ибо ты сам только что описал ее мне, — и которую ты опознаешь, как только я ее назову… На красавице женится рентмейстер Роза фон Мейерн».

Фирмиан был не только не разочарован, но прямо очарован этой вестью. Короче говоря, неведомая Натали — это племянница тайного, о которой Лейбгебер уже упоминал в одном письме первой книги. «Послушай, — продолжал Лейбгебер, — я позволю разрезать и разрубить меня на еще более мелкие кусочки, чем Великую Польшу,[129] на лоскутки, которые не смогут прикрыть ни один древнееврейский гласный знак, если из этого предприятия что-нибудь выйдет; ибо я его расстрою».

Как известно, с этой девушкой, которую его незапятнанная душа и смелый нрав привязали к нему нерасторжимо, он беседовал ежедневно, а потому, чтобы расторгнуть ее предстоявший брак, достаточно было лишь повторить и подтвердить ей высказанное Зибенкэзом об ее женихе. Знакомство с ней Лейбгебера и его сходство с Зибенкэзом были вчера виною тому, что нашего Фирмиана она приняла за друга, к которому он направлялся.

Большинство читателей, вместе с адвокатом, возразят мне и Лейбгеберу, что любовь Натали не согласуется с ее характером, а брак из-за денег — с ее равнодушием к деньгам. Но дело объясняется просто: Эверара, эту пеструю мухоловку, она еще никогда не видела, и знала только его Исавову руку — а именно рукописи, то есть его голос Иакова: он лишь писал ей безупречные сентиментальные гарантийные письма (пакетики, полные стрел Амура и штопальных игл), и эти дворянские грамоты служили хорошими письменными доказательствами высоких качеств его сердца. — К тому же тайный написал своей племяннице, что «в день св. Панкратиуса (12 мая, то есть через четыре дня) прибудет и представится ей господин рентмейстер, а если она ему откажет в руке и оставит его с носом, то пусть никогда не смеет заикнуться о том, что была племянницей Блэза, и пусть отправляется с богом умирать с голоду в своем Шраплау».[130]

Говоря, как честный человек, лишь три письма Розы и, по-видимому, не из лучших, я с минуту имел в руках и с час — в кармане; но они, в самом деле, были неплохи и были гораздо менее безнравственны, чем их автор.

Едва Лейбгебер сказал, что он хочет сделаться предварительной консисторией для Натали и развести ее с рентмейстером еще до бракосочетания, как она сама подъехала с несколькими подругами и вышла из экипажа, но не стала сопровождать их к сборному пункту общества и поднялась одна по уединенной боковой аллее в так называемый храм. В своей поспешности она не заметила, что против конюшни сидит ее друг Лейбгебер. Дело в том, что посетители байрейтского «Эрмитажа» с древних и маркграфских времен вынуждены сидеть в небольшой рощице, всегда прохладной благодаря тени и сквознякам, и лицезреть лишь сильно растянутое в длину хозяйственное строение и конюшни, имея зато невдалеке, за спиной, прекраснейшие виды, и легко могут сменить на них голую облицовку каменных стен, если встанут и прогуляются за рощу, в одну из боковых сторон.

Лейбгебер сказал Фирмиану, что может немедленно отвести его к ней, так как она, по обыкновению, будет сидеть наверху, в храме, любуясь развернувшейся за пределами парка чудесной панорамой городских башен и вечерних гор в лучах заходящего солнца. Он добавил, что, к сожалению, Натали — почему она и убежала одна в павильон — мало заботится об изысканной, чопорной внешней пристойности, чем сильно огорчает свою англичанку, которая, подобно ее компатриоткам, не любит ходить одна, и без женского страхового или библейского общества не решается приблизиться даже к мужскому гардеробному шкафу. Ему из достоверного источника известно, сказал он, что британка не может мысленно представить себе мужчину, не окружив его необходимыми образами женщин, которые его обуздывают и сдерживают, если у нее в мозгу он вздумает себя вести, словно у себя дома.

Наверху, в открытом храмике, оба друга увидели Натали с бумагами в руке. «Вот я привел и при сем представляю, — сказал Лейбгебер, — нашего автора „Бумаг дьявола“, которые, как я вижу, вы именно теперь и читаете». — Слегка покраснев при воспоминании о том, как она в «Фантазии» приняла Фирмиана за Лейбгебера, Натали весьма дружелюбно сказала Зибенкэзу: «Еще немного, господин адвокат, и я опять не отличу вас от вашего друга и, на этот раз, в духовном отношении: ваши сатирические мысли часто звучат совершенно как его собственные; только серьезные „Приложения“,[131] которые я как раз теперь читаю и которые мне очень нравятся, по-видимому не он сочинял».

Сейчас я не располагаю временем для того, чтобы на протяжении целых печатных страниц защищать самоволие Лейбгебера, передавшего своей приятельнице чужие бумаги, против тех читателей, которые в подобных делах требуют чрезвычайной деликатности и сами соблюдают таковую; достаточно будет сказать, что, по мнению Лейбгебера, всякий желавший его любить, обязан был заодно помогать ему любить прочих его друзей, и что Зибенкэз, и даже Натали, усмотрели в его бесцеремонной передаче лишь дружеский циркуляр и предположение о трехстороннем сродстве.

На обоих друзей, в особенности на Лейбгебера, — громадную собаку которого она гладила, — Натали смотрела дружески-внимательно, как бы сравнивая их и стараясь найти различия; действительно, Зибенкэз представлялся ей не совсем похожим, так как был выше и стройнее и казался моложе лицом; но это происходило потому, что Лейбгебер, который был немного шире в плечах и в груди, разговаривая, наклонял вперед свое причудливое, более серьезное лицо и как бы говорил в землю. По его словам, он и прежде никогда не выглядел по-настоящему молодым, даже будучи окрещаемым младенцем, чему свидетелями — свидетели его крещения, и он не надеялся вторично помолодеть — до глубокой старости, пока не впадет в детство. Но если Лейбгебер немного выпрямлялся, а Зибенкэз немного сгибался, то оба выглядели достаточно похожими друг на друга; однако это скорее — указание для составителей паспортов.

Пусть все пожелают счастья кушнаппельскому адвокату по случаю того, что он удостоился аудиенции у особы женского пола, столь высокородной и столь высокообразованной — даже по части сатир: сам же он желал себе лишь того, чтобы подобный феникс (до сих пор ему лишь случалось видеть немного летучего пепла этой птицы — в жизни, и пару-другую ее перьев — в книгах) не сразу упорхнул и чтобы можно было подольше послушать ее беседу с Лейбгебером и собственноручно помочь прясть эту нить; как вдруг прибежали байрейтские приятельницы Натали и возвестили, что сию минуту будут пущены фонтаны и что всем следует поторопиться, чтобы ничего не пропустить. Все общество двинулось вниз, к чудесам водяного искусства, и Зибенкэз лишь старался держаться как можно ближе я благороднейшей из зрительниц.

Придя вниз, все встали на каменную стенку бассейна и созерцали прекрасные водометы, которые читатель, наверное, уже давно видел либо в натуре, или же на бумаге у различных описателей путешествий, где они изображены с подобающими выразительностью и восхищением. Каждый мифологический полубожественный полускот извергал воду, и из мира, населенного водяными божествами, вырастал ввысь хрустальный лес, который своими ниспадающими струями, подобно ветвям лиан, снова пускал корни в глубину. Публика долго наслаждалась зрелищем говорливого, переплетающегося водяного мира. Наконец взлет и рост фонтанов замедлились, и стволы прозрачных лилий начали заметно укорачиваться. «Чем это объяснить, — сказала Натали Зибенкэзу? — что вид водопада воодушевляет каждого, но эта явная убыль подъема, это идущее сверху вниз отмирание водяных струй неизменно удручает меня? Ведь в жизни нам никогда не случается видеть такого явного и жуткого умаления высот».

Пока адвокат для бедных еще размышлял, стараясь получше ответить на это столь правдивое выражение чувств, Натали прыгнула в воду, спеша спасти ребенка, который в нескольких шагах от нее упал со стенки в бассейн и рисковал утонуть, так как уровень воды превышал половину роста взрослого человека. Прежде чем стоявшие рядом мужчины, которые еще легче могли спасти ребенка, подумали об этом, она это уже совершила и была права: ибо лишь в поспешности, чуждой всяких расчетов, заключались здесь все достоинство и красота. Она подняла ребенка из воды и подала женщинам, стоявшим наверху; Зибенкэз же и Лейбгебер схватили ее за руки и легко подняли пылкую и пылавшую румянцем девушку на берег бассейна. «Что ж такого? Ведь это неопасно!» — смеясь, сказала она испуганному Зибенкэзу и убежала прочь со смущенными подругами; но прежде попросила Лейбгебера, чтобы завтра вечером он со своим другом непременно пришел в «Фантазию». «Разумеется, — ответил он, — но еще до того, рано утром, я приду один».

Оба друга очень нуждались теперь в самих себе и в уединении; Лейбгебер, снова взволнованный, еле мог дождаться, пока они придут ж березовую рощу, где он намеревался допрясть до конца нить начатого прежде разговора о домашних и семейных делах Фирмиана. О Натали он лишь мельком заметил удивленному другу, что именно это он в ней так любит: ее прямодушие и решительность во всем ее поведении и ее мужественную бодрость; для нее люди и бедность и неприятные случайности были только легкими, светлыми летними облачками, которые плывут и уносятся, не омрачая ясного неба.

«Что касается тебя и твоей Ленетты, — продолжал он в лесном уединении так спокойно, как будто говорил без всякого перерыва, — то, будь я на твоем месте, для избавления от огромного желчного камня брака я применил бы разрушающее (или разлучающее) средство. Если вы еще целые годы будете царапать и тереть брачные узы пилочками и напильниками, то боли сделаются невыносимыми. Бракоразводный суд произведет грубый надрез и разрез, — и вы разделены надвое».

Зибенкэз испугался, услышав про развод — не потому, что он не видел в нем единственный громоотвод, и не потому, что противился бы проистекающему отсюда будущему союзу Ленетты с советником, — но он опасался, что Ленетта, хотя и сама желала бы того же самого, из-за своих гермесовских убеждений и мещанского стыда ни за что не согласится на насильственную разлуку, а также что на пути к разлуке им еще придется пережить ужасные, мучительные часы сердечной боли и нервной лихорадки, и что оба они едва ли смогут оплатить даже брачный обряд, не говоря уже о разводе. Имелось и еще одно побочное обстоятельство: Фирмиану больно было, что бедное, невинное существо, дрожавшее рядом с ним во время стольких холодных жизненных бурь, навеки уйдет из его объятий и комнаты, да еще и с платком у глаз.

Все эти сомнения, одни — убедительно, другие — нерешительно, он изложил своему любимцу и закончил последним: «Сознаюсь тебе также, что если она со всем своим скарбом выберется от меня, и я останусь одиноким, словно в склепе, в опустевшей комнате, вблизи от всех расчищенных и вылощенных площадок, где мы прежде провели вдвоем так много приятных часов, любуясь окружающими цветами и зеленью, — и если после этого она, еще носящая мое имя, но уже не моя, пройдет под моим окном, то во мне что-то воскликнет: бросайся вниз и упади разбитый к ее ногам… Разве не будет в десять раз разумнее, — продолжал он, стараясь настроить голос на более веселый лад, — если мы выждем, пока я там, наверху, у себя в комнате сам — иначе какая мне польза от моего головокружения? — упаду таким же образом и удалюсь за окно и за пределы мира сего более изящным способом?.. Друг Гайн возьмет свой длинный перочинный нож и выскоблит, вместе с прочими кляксами и пятнами, мое имя на ее брачном свидетельстве и обручальном кольце».

Вопреки всем ожиданиям, его Лейбгебер от этого, казалось, становился все веселее и оживленнее. «Сделай это, — сказал он, — и умри! Когда супруги расходятся, им приходится нести большие расходы, а погребение обходится дешевле, и к тому же ты состоишь в погребальной кассе». — Зибенкэз удивленно взглянул на него.

Тот продолжал самым равнодушным тоном: «Однако я должен тебе сказать, что нам обоим будет мало толку, если ты намерен долго собираться и медлить, и отправишься на тот свет лишь через год или два. По-моему, будет целесообразнее, если ты возвратишься из Байрейта в Кушнаппель и немедленно по прибытии возляжешь на одр болезни и смерти и в бозе почиешь на нем. Но надо изложить тебе также мои доводы. Во-первых, тогда траурное полугодие твоей Ленетты окончилось бы как раз перед рождественским постом, так что ей пришлось бы испросить лишь разрешение от траура, а не от поста, если бы она захотела еще до Рождества обвенчаться со Штибелем. С другой стороны, и для меня это было бы удобно: я бы затерялся тогда в толпе человечества и вновь увиделся бы с тобой лишь гораздо позже. Да и тебе самому не мешает быстро скончаться, ибо тебе полезно будет поскорее — сделаться инспектором».

«Милый Генрих, — отвечал он, — это первый случай, когда я ни слова не понимаю в твоей шутке».

С взволнованным лицом, выражавшим и вызывавшим самое напряженное ожидание, ибо на нем были написаны все грядущие судьбы мира, Лейбгебер вынул из кармана и молча подал Фирмиану какую-то бумагу. Это была грамота Вадуцского графа, возводившая Лейбгебера в звание инспектора вадуцского апелляционного суда. Затем Генрих вручил своему другу недвусмысленную собственноручную записку графа, и, пока Фирмиан читал ее, извлек свой карманный календарь и хладнокровно пробормотал про себя: «С первого дня триместра (и продолжал громче), — если не ошибаюсь, то вступить в должность мне предстоит в первый день триместра, после троицы. — Так как сегодня у нас день святого Станислауса — слышишь ли ты, Станислауса! — то это будет через — одну — две — три — четыре — пять с половиной недель, считая от сего дня».

Когда обрадованный Фирмиан хотел ему вернуть обе бумаги, он отстранил их и сказал: «Я их прочел еще раньше, чем ты. Спрячь-ка их у себя. Но лучше не откладывай дела до завтра и напиши графу сегодня же».

Но после этого Генрих в торжественном, страстном и юмористическом воодушевлении, — оно росло и ширилось под влиянием вина, — преклонил колени среди длинной узкой тропинки, которая между высокими деревьями дремучей парковой дубравы казалась подземным коридором и далекая перспектива которой на востоке замыкалась флюгером церковной башни, словно турникетом, — преклонил колени, обратившись лицом к западу, и пристально посмотрел на заходящее солнце, которое ниспадало на землю, словно яркая падающая звезда, и над его головой слало с неба широкий сноп лучей, словно золотистый весенний лесной поток, по верху длинного зеленого коридора, — пристально посмотрел на него и, ослепленный и озаренный, начал: «Если теперь возле меня пребывает добрый дух — или некий гений, мой или вот этого смертного, — или же если над прахом твоим еще жива твоя душа, мой старый, добрый, замкнутый в глубине отец, — то приблизься, старый непостижимый дух, и окажи ныне твоему чудаку-сыну, — который еще прихрамывает по миру в распашонке своей плоти, — первое и последнее одолжение и войди в сердце Фирмиана и, хорошенько его встряхивая, произнеси в нем такую речь: „Умри, Фирмиан, ради моего сына, хотя, впрочем, лишь для виду и для смеха — совлеки с себя свое имя и, назвавшись Лейбгебер ом, которым ты ведь и был прежде, выдай себя за него и явись в качестве инспектора в Вадуц. Мой бедный сын — подобно круглому joujou de Normandie, на котором он обретается, и который, привязанный за ниточку из лучей, парит вокруг солнца, в свою очередь охотно полетает еще немного на этом joujou. Ведь перед другими попугаями висит кольцо вечности, и вы на него вскакиваете и можете в нем качаться и убаюкивать себя. Он же не видит кольца; — так позволь бедному какаду веселиться и прыгать в клетке на жердочке земли, пока нить его жизни не накрутится на мотовило целой связкой, оборотов в шестьдесят: тогда машина звякнет, щелкнет, и нить оборвется и шутке придет конец“. — О кроткая тень отца моего, вдохни сегодня отвагу в сердце друга и не дай его устам ответить мне отказом, когда я спрошу его „Согласен ли ты?“ Ослепленный лучами вечернего солнца, он стал ощупью искать руку Фирмиана и сказал: „Где твоя рука, милый? И не говори „нет““. Но Фирмиан, охваченный порывом, — ибо в воодушевлении долго таившейся серьезности Лейбгебер неудержимо увлекал сердца, — безмолвно и весь в слезах пал, словно вечерняя тень, на колени перед своим другом, прильнул к его груди и крепко обнял его и тихо — так как не мог иначе — сказал ему: „Для тебя я готов умереть тысячей смертей, каких бы ты ни пожелал, — лишь назови их. Но скажи же, чего ты хочешь, — заранее обещаю тебе все исполнить, клянусь душой твоего покойного отца, я тебе с радостью отдам свою жизнь — а больше у меня все равно ничего нет!“».

Генрих сказал необычайно приглушенным голосом: «Сначала пойдем наверх, побудем среди шума и среди байрейтцев. — Сегодня у меня в груди сухотка или целый кипящий целебный источник, и мой жилет служит ему облицовкой; — в такой горячей ванне сердцу нужен хороший спасательный пояс или скафандр».

Наверху, среди накрытых столов, под деревьями, в веселой толпе, справлявшей храмовый праздник весны, было не так трудно преодолеть свою растроганность. Генрих поспешно развернул там наверху длинные чертежи своих воздушных замков и акты, разрешающие постройку его вавилонской башни. Вадуцскому графу, уши и сердце которого отверзлись для него и взалкали его, он оставил священное честное слово вернуться в качестве его инспектора. Однако он имел в виду, что его особу будет представлять его дорогой помощник и заместитель cum spe succedendi, Фирмиан, который своим причудливым нравом и обликом был такой его тавтологией, что граф и даже догмат неразличимости тщетно исследовали бы и мерили их обоих, если бы захотели опознать одного из них. Инспекторская должность даже в плохие годы приносила тысячу двести талеров годового дохода, то есть ровно столько, сколько составлял весь наследственный капитал Зибенкэза, обремененный судебным процессом: снова приняв свое прежнее имя «Лейбгебер», Зибенкэз выиграл бы как раз то, что он потерял при его отчуждении. — «Ведь с тех пор, как я видел твои дьявольские „Избранные места“, для меня уже немыслимо вытерпеть, вынести и выдержать, чтобы ты продолжал торчать в безвестности и под паром в проклятом затасканном Кушнаппеле, одинокий, словно единица, единорог и единоборец. Но неужели для размышления об этом тебе потребуется столько же времени, сколько нужно тому дворцовому канцеляристу, чтобы вытряхнуть золу из своей трубки, — если я тебе скажу, что я не могу исправлять не одной должности на свете (тогда как ты прекрасно справишься с любой), кроме graciosos, и что в любой коллегии я могу быть лишь смешащим и смещаемым советником, ибо я имею больше знаний, чем кто-либо иной, но применить их могу отнюдь не практически, а лишь сатирически, так как моя речь — цветистый lingua fraca, моя голова — Протей, а сам я — превосходная компиляция из чорта и его бабушки? — А если бы я и мог, то не хотел бы. — Как? В годы моей цветущей юности я должен стать канцелярской крысой и засесть в канцелярии, словно государственный преступник в подземной темнице, топать копытами и ржать в этом тесном стойле, не имея в виду ничего лучшего, чем вид седел и сбруи, висящих в моей казенной конюшне, а тем временем вдали прекраснейшие Парнасы и Темпейские долины тщетно будут ждать своего Пегаса? Теперь, когда млеко моей жизни стремится образовать хоть сколько-нибудь сливок, чего ради я должен, — хотя и без того скоро придут годы скисания и распадения на сыворотку и сгустки, — чего ради должен я позволить, чтобы в мое парное молоко бросали телячий сычуг службы? — А ты должен петь на иной лад: ведь ты и сейчас уже наполовину стоишь на страже закона и к тому же полностью состоишь в законном браке. Ах, это будет получше всех бременских „Журналов для утехи рассудка и остроумия“ и всех комических романов и комических опер, если я с тобой отправлюсь в Кушнаппель, и ты там угаснешь, причем до того составишь завещание, а затем, когда тебе уже будут возданы последние почести, поспешишь убраться, чтобы снискать еще большие, не столько в качестве блаженного праведника, сколько в качестве инспектора; и после твоей смерти тебе не придется предстать пред седалищем грозного судии, а, наоборот, ты сам усядешься на таковое. Здесь бездна шуток! Я еще сам не представляю или плохо представляю последствия — похоронная касса обязана будет выплатить твоей скорбной вдове пособие, — ты его сможешь возместить кассе, когда будешь при деньгах; твой истлевший безыменный перст, с надетым на нем обручальным перстнем, превратится в персть, — вдова твоя, если захочет, сможет вступить в брак с кем угодно, даже и с тобою, а ты тоже».

Но тут Лейбгебер раз сорок хлопнул себя по ляжке, восклицая: «Эй, эй, эй; эй, эй (и т. д.), — а затем продолжал: — Я еле могу дождаться твоей кончины… Послушай, твоя смерть может создать двух вдов… Я уговорю Натали, чтобы она застраховалась в „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“ на пенсию в двести талеров в год.[132] Эти деньги ты сможешь вернуть „Королевской прусской всеобщей вдовьей кассе“, как только будешь иметь необходимый заработок. Твоей будущей вдове, если она откажет рентмейстеру в своей руке, ты должен будешь протянуть руку помощи. Если бы ты оказался не в состоянии платить и, по-настоящему скончавшись, последовал бы сам за собою в могилу, то налицо буду я и не потерплю, чтобы хоть одна из этих касс потерпела ущерб, если только моя собственная касса не потерпит очередного крушения». Дело в том, что Лейбгебер, по какой-то таинственной, необъясненной им самим причине, жил в перемежающейся лихорадке обогащения и обеднения или, как он называл это, в чередовании вдохов и выдохов живительного воздуха (aura vitalis) денег. Всякий иной, — чем этот азартно играющий с жизнью человек, в душе которого, пылал пламень чести, правды и бескорыстия, уже много лет светивший адвокату, словно пламя Фаросского маяка, — озадачил бы подобными речами нашего Зибенкэза (в особенности как юриста) и даже рассердил бы его, вместо того, чтобы убедить; но Лейбгебер заразил и зажег его своим эфирным и хмельным духом и неудержимо вовлек в мимодраму притворства, без всяких своекорыстных, лживых и фальшивых замыслов.

Однако в своем духовном опьянении Фирмиан все же сохранил хоть столько самообладания, чтобы сообразить, что он рискует навлечь опасность и на своего друга. «А что же получится, — сказал он, — если моего подлинного Генриха Лейбгебера, имя которого я похищаю, когда-нибудь встретят рядом со мною, фальшивомонетчиком имени?»

«В том-то и дело, что меня не встретят, — сказал Генрих. — Видишь ли, как только ты снова примешь твое прежнее, каноническое, настоящее имя „Лейбгебер“, а моего созданного над взбаламученной купелью Фирмиана Станислауса, даст бог, отпустишь на все четыре стороны, то я прыгну с совершенно неслыханным именем (возможно, что я, чтобы праздновать 365 именин, возьму взаймы имена календарных святых у каждого дня), — повторяю, я прыгну с суши в безбрежный океан человечества и, действуя своими брюшными, спинными и прочими плавниками, поплыву по волнам и топям жизни вплоть до густого Мертвого моря, — и тогда мы с тобой уж не скоро увидимся»… Он вперил взор в пышно заходившее за Байрейтом солнце, — его неподвижно устремленные глаза засияли более влажным блеском, и он продолжал медленнее: «Фирмиан, сегодня в календаре стоит Станислаус, — это твой, это мой день именин и вместе с тем день смерти этого странствующего имени, ибо ты от него должен будешь отказаться после твоей мнимой смерти. — Сегодня я, бедняга, желал бы хоть раз за много лет быть серьезным. Иди домой один, через Иоганнисдорф, я вернусь по аллее; мы встретимся в гостинице. — Клянусь небом! Здесь все так прекрасно и багряно, словно „Эрмитаж“ — кусок солнца. — Конечно, постарайся не задержаться!» — Но острая душевная боль покрыла глубокими морщинами лицо Генриха; он отвратил это благородное изваяние скорби и ослепленные, полные блеска и слез глаза и, глядя в сторону и притворяясь, будто внимательно всматривается во что-то, прихрамывающей походкой поспешно миновал зрителей и скрылся под аркадами аллей.

Фирмиан, один и с влажными глазами, стоял и глядел на солнце, которое тихо таяло, растворяясь в красках над зеленым миром. Глубокий золотоносный рудник вечерней тучи плавился под огнем близкого солнца и медленно стекал из эфира на соседние холмы, а струившееся кругом прозрачное золото вечерней зари повисло на желто-зеленых почках и на бело-розовых вершинах, и неуловимый дым, словно вьющийся над алтарем, распространял вокруг гор неведомый волшебный отблеск и текучие, прозрачные, далекие краски, и казалось, что горы и счастливая земля отражаются в ниспадающем солнце. Но когда оно опустилось за горизонт, то в светящийся мир, который, словно огромный пылающий, огненный метеор, трепетал за полными слез глазами Фирмиана, внезапно прилетел ангел горнего света и, блистая, как день, вступил в ночной хоровод скачущих с факелами смертных, и все они побледнели и остановились. — Когда Фирмиан осушил свои глаза, солнца уже не было видно, и земля стала тише и бледнее, а из лесов надвигалась росистая и по-зимнему холодная ночь.

Но трепетное человеческое сердце теперь томилось тоской по своим родным, по всем любимым и близким людям, и оно неотступно стучало в этой уединенной темнице жизни и хотело любить всех на свете. О, в такой вечер слишком несчастна душа, которая многого была лишена или многое утратила!

В сладостном дурмане шел Фирмиан через висячие сады цветочных ароматов, среди тропической флоры, расцветающей под нашими ночными небесами, через закрытые спальные покои полей и под стоящими в цвету деревьями, роняющими капли росы; и на кровле небесного храма полумесяц сиял в полуденном блеске, который солнце ему слало из глубины, поверх земли и заката. — Когда Фирмиан шел через осененный листвою Иоганнисдорф, дома которого были разбросаны среди плодового сада, то вечерний звон из отдаленных селений убаюкивал дремлющую весну колыбельными песнями, и казалось, что с багряного небосклона доносятся звуки эоловых арф, овеваемых ветерками, и мелодии тихо струились в сон необъятного мира и превращались в грезы. Переполненное сердце Фирмиана охватила страстная жажда любви, и когда он в селении увидел игравшее прутиком красивое дитя, то поспешно вложил ему в белые ручки свои цветы, лишь для того чтобы коснуться человеческих рук.

Милый Фирмиан! Иди с твоей растроганной душою к твоему растроганному другу; его внутренний человек тоже простирает объятия к своему подобию, и сегодня только вместе вы можете быть счастливыми! — И когда Фирмиан вошел в их общую комнату, освещенную лишь угасающей алой зарей, его Генрих обернулся, и они молча, с поникшей головой, упали друг другу в объятия и пролили все горевшие в их душах слезы. Но то были и слезы радости, и они положили конец объятиям, но не прервали молчания. Генрих, одетый, бросился на кровать и закутался. Фирмиан опустился на другую, рядом, и слезы счастья продолжали струиться из его сомкнутых глаз. Через несколько хмельных часов, разгоряченных фантазиями, сновидениями и скорбью, слабый свет забрезжил сквозь его горячие веки, — он раскрыл их, — раскаленная добела луна висела перед самым окном, — и он приподнялся… Но когда он увидел, что друг его, тихий и бледный, подобный лунной тени на стене, прильнул к окну, и когда из соседнего сада вспорхнула, подобно щелкающему соловью, мелодия песни Руста: «Был сотворен союз друзей не для земной юдоли», то подавленный тяжелыми воспоминаниями и слишком сильным волнением, он снова откинулся, и затуманенные глаза судорожно сомкнулись, и он лишь глухо произнес: «Генрих, поверь в бессмертие! Как же мы сможем любить друг друга, если истлеем?»

«Молчи! — сказал Генрих. — Сегодня я справил день моих именин, и этого достаточно; ведь человек не имеет дня рождения, а следовательно, и дня смерти».

Глава тринадцатая

«Часы из людей». — Неприятный сюрприз жениху. — Рентмейстер.


Когда в предыдущей главе я говорил о тех женщинах, которые, словно ранние пташки, просыпаются на шесть часов раньше, чем их антиподки, то, как мне кажется, с моей стороны было разумным поступком то, что модель уже давно изобретенных мною часов из людей я не стал втискивать среди тесно сомкнутых событий двенадцатой главы, а приберег для тринадцатой; в нее я и вношу теперь эту модель и устанавливаю ее здесь. Я полагаю, что на мысль о моих «часах из людей» меня бессознательно навели цветочные часы (horologium florae) Линнея в Упсале, колесиками которых являются солнце и земля, а стрелками — цветы, из коих каждый просыпается и раскрывается позже другого. В свое время я жил в Шерау, в самом центре, у рынка, и занимал две комнаты; в окна одной заглядывали вся рыночная площадь и княжеский дворец, а в окна другой — ботанический сад. И тот, кто живет в обеих комнатах, может наблюдать великолепную предопределенную гармонию между «цветочными часами» в саду и «часами из людей» на рынке.

В три часа раскрывается желтый козлобородник, а также чернушки, и внизу, под комнатой жильца, конюх начинает шуршать кормом и сыпать его в ясли. — В четыре часа (если дело происходит в воскресенье) просыпаются маленькая ястребинка и набожные причастницы, — они представляют собою часы с музыкой или, вернее, с пением, — а также пекаря. — В пять часов пробуждаются судомойки, скотницы и желтоглав, — в шесть часов осот и кухарки. — В семь часов бодрствуют уже многие камеръюнгферы во дворце и обыкновенный салат в моем ботаническом саду, а также многие купеческие дамы, — в восемь часов все их дочки, «мышьи ушки» и все коллегии раскрывают и раскладывают свои листы от духовок, бумажные листки и цветочные листики; — в девять часов уже шевелятся дворянки и ноготки; даже многие барышни из сельских усадеб, приехавшие в гости, уже наполовину выглядывают в окно. — От десяти до одиннадцати часов расстаются с утренним сном придворные дамы и весь камергерский штаб, и бородавник, и альпийская скерда, и придворный чтец княгини, и до некоторой степени стряхивает с себя дремоту весь дворец, ибо сегодня с высокого неба солнце так чудесно мерцает сквозь яркий шелк. — В двенадцать часов открывает глаза князь, в час — его супруга, а также гвоздика в ее цветочной вазе. — Попозже, к четырем часам пополудни, приходят в движение лишь красная ястребинка и ночной сторож в качестве «часов с кукушкой», причем оба показывают лишь вечерние и лунные часы. От воспаленных глаз бедняги, который открывает их лишь в пять часов, подобно ялапе, мы печально отвратим наши; это — больной, который принял таковую как лекарство и сменил лихорадочный бред, терзавший его словно раскаленными клещами, лишь на столь же мучительное бодрствование.

Я никак не мог узнать, когда бывало два часа, ибо в это время я (подобно тысячам толстых мужчин) засылал вместе с желтыми «мышьими ушками»; но в три часа пополудни и в три часа утра я просыпался с точностью часов с репетицией.

Так мы, люди, можем служить для высших существ цветочными часами, когда на последнем нашем одре закрываются наши цветочные лепестки, — или песочными часами, когда в подобных же часах нашей жизни песок высыпался без остатка, так что их перевертывают в ином мире, — или фигурными часами, ибо когда здесь, внизу звонит и ударяет наш погребальный колокол, в том мире выходит из футляра бесплотная фигура, сотворенная по нашему образу и подобию; — и во всех этих случаях, когда минуло семьдесят человеческих лет, эти высшие существа могут сказать: «Еще один час прошел! Боже, до чего быстро летит время!»

Это я вижу на примере настоящего отклонения от темы. — Фирмиан и Генрих весело вступили в соседнее шумное утро, но первый из них до самого полудня был не в состоянии пустить корни ни на одном кресле или стуле и ни на одной половице комнаты: opera buffa e seria его притворной смерти непрестанно поднимала перед его душой свой занавес и показывала свои гротескные сцены. Как всегда, он теперь был более юмористически настроен под влиянием присутствия и примера Лейбгебера, который управлял Фирмианом в силу своего внутреннего сходства с ним. Лейбгебер уже за много недель перед тем исчерпывающе обозрел в своем воображении рее кулисы и смены декораций бутафорской кончины, а потому сейчас мало думал о них; интересной новинкой для него был план, заключавшийся в том, чтобы из брачного факела Розы, уже отлитого и обмазанного, вытащить фитиль, новобрачную. Генрих всегда становился необузданным, дерзким, яростным и непримиримым, когда наталкивался на несправедливости, причем иногда его благородный гнев, как это было и теперь, в деле с Розой и Блэзом, чрезмерно напоминал мстительность. Фирмиан, более кроткий, щадил и прощал, причем нередко даже с кажущимся ущербом для своей чести; он был бы не в силах лейбгеберовским ключом дантиста извлечь эпистолярного возлюбленного из кровоточащей души прекрасной Натали. Со своего друга, когда тот сегодня отправлялся к ней в «Фантазию», он взял обещание действовать деликатнейшим образом и пока умолчать о «Королевской прусской вдовьей кассе». Поистине, кровавую рану нанес бы благородной душе Натали тот, кто, по поводу ее нравственного отречения от безнравственного рентмейстера, хоть отдаленно намекнул на какое-либо денежное возмещение духовного ущерба; она была достойна и способна победить и при перспективе нищеты.

Генрих вернулся поздно и с немного смущенным, но все же радостным лицом. Роза был отвергнут, а его невеста — повергнута в скорбь. Англичанка находилась в Ансбахе у леди Крэвен и вкушала сбиваемое последней масло наряду с сочинямыми ею книгами. Когда римлянке — обычно британка так называла Натали — Генрих прочел все объявления черной доски рентмейстера и весь перечень его грехов, слегка повышенным голосом, но серьезно и убедительно, то она встала с большим достоинством, свойственным самоотверженному воодушевлению, и сказала: «Если вы в этом столь же мало обманулись, сколь мало вы сами способны обмануть, и если вашему другу я могу верить столько же, сколько вам, то клянусь вам всем святым, что я не дам ни принудить, ни уговорить себя. Впрочем, через несколько дней тот, о ком мы говорим, явится сам, и моя честь обязывает меня выслушать его, так как у него в руках посланные мною письма. Но как тяжело, что я должна об этом так холодно говорить!» С каждой минутой алые розы ее лица все больше угасали и превращались в белые; облокотившись, она склонила на руку поникшую голову и, когда ее глаза наполнились влагой и, наконец, начали ронять ее, произнесла твердо и мужественно: «Не обращайте на это внимания; я сдержу слово. Затем, как бы мне это ни было трудно, я расстанусь с моей подругой и вернусь в Шраплау, к моим бедным родственникам. Я и без того уже достаточно долго жила в великосветском обществе, хотя и не слишком долго».

Необычайная серьезность Генриха покорила ее. Она питала непоколебимое доверие к его честности лишь потому, что он — странная причина! — до сих пор не влюбился в нее, а лишь был ее другом, не нарушая ее притязаний на его сердце — своими. Она, может быть, разгневалась бы на женатого фискала ее жениха, то есть на Фирмиана, если бы у него отсутствовали три-четыре наилучших оправдания — а именно его общее духовное сходство с Лейбгебером, затем физиономическое сходство, сделавшееся совершенно отчетливым вследствие его теперешней бледности, далее его трогательный «Вечерний листок» и, наконец, все его кроткое, любвеобильное существо. Как ни болело все ее сердце, она, к величайшей радости Лейбгебера, повторила вчерашнюю просьбу привести к ней вечером Фирмиана. — Но пусть никто не осуждает ее за ее малый траур по утопающем рентмейстере или за ее ошибочное представление о нем: ведь все знаем, что милые девушки так часто принимают чувствительность за честность, писание — за дела и чернильные слезы — за благородную горячую кровь.

Под вечер Лейбгебер привел адвоката, словно незыблемое доказательство, логический аргумент и rationes decidendi (решающее основание), так как рентмейстер сплошь состоял из ratiomum dubitandi (оснований для сомнений). При появлении адвоката Аквилиана слегка покраснела, а затем, стыдясь этого, держалась несколько гордо, но все же выказывала расположение к нему, которое он заслужил проявленной им заботой об ее будущем. Натали жила в комнатах англичанки; оттуда она могла созерцать веселую, живописную долину, простиравшуюся перед ней, словно некий мир перед неким солнцем. Столь веселый и живописный парк полезен тем, что незнакомому адвокату легче прицеплять к его ветвям паутинную нить беседы, пока эта нить не повиснет свободно в воздухе, сплетенная в блестящую замысловатую сеть. Фирмиан никогда не мог сравняться с теми светскими людьми, которым, чтобы завязать разговор, не требуется ничего, кроме слушателя; которые, подобно древесным лягушкам, ухитряются уцепиться даже за самые плоские предметы и прыгать по ним; и которые могут держаться даже в безвоздушном и беспредметном пространстве, хотя этого не умеют и древесные лягушки. Но человек с такой свободной душой, как Зибенкэз, недолго оставался бы смущенным в незнакомой обстановке, хотя бы и в придворной, ибо вскоре вновь обрел бы свою свободу благодаря врожденной способности возноситься над всеми случайностями и легко заменять непритязательной простотой изощренные ухищрения светскости.

Когда он вчера видел эту Натали, она, безмятежно наслаждаясь своей юностью и природой и дружбой, улыбалась и пленяла, и увенчала чудесный вечер порывом самоотверженной отваги; но сегодня от тех нежных, светлых радостей осталось так мало. Прекрасное лицо никогда не бывает прекраснее, чем после горестного часа, когда оно проливало слезы об утраченном сер дне; ибо в самый час горести нам, быть может, слишком печально и больно было бы видеть скорбную красу. За эту прелестную страдалицу, которая скрывала пронзивший ее сердце жертвенный нож и оставляла его в жгучей ране, чтобы ничей взор не увидел текущую кровь, Фирмиан был бы рад умереть — более серьезно, чем ему предстояло, — если бы он этим смог хоть сколько-нибудь помочь ей. И, конечно, отнюдь не приходится удивляться тому, что взаимное влечение все прочнее и крепче связывало их по мере того, как сыпался песок в песочных часах: достаточно лишь принять во внимание, что при необычной тройной серьезности — ибо даже Лейбгебер впал в нее — в душе каждого из них вешняя роскошь природы вызывала наплыв тихих грез, — что скорбным, полузаплаканным глазам был приятен сегодня, словно свет вечернего солнца, вид бледного, болезненного лица Фирмиана, свидетельствовавшего о пережитых невзгодах, — что ее предрасполагала в его пользу не лишенная оригинальности заслуга, состоявшая в предупреждении и пресечении хоть некоторых вероломных замыслов ее вероломного жениха, — что все свои сегодняшние мелодии он настраивал на мягкий тон Moll своего кроткого сердца, так как хотел искупить и загладить невольную жестокость, с которой он сразу отнял у этой неповинной незнакомки столько надежд и радостей, — и что его украшала даже его почтительная, робкая сдержанность, по контрасту с фамильярностью его двойника, Генриха. — В глазах Натали адвокат обладал всеми видами привлекательности, которая женскую половину рода человеческого покоряет успешнее, чем физическая, телесная. В глазах Фирмиана еще большими и сплошь новыми были достоинства Натали: ее познания, ее мужественное воодушевление, ее изысканный тон и ее лестное внимание, каким его до сих пор не почтила ни одна красавица — достоинство, которое немало персон мужского пола, непривычных к обхождению с женщинами, доводит не только до экстаза, но даже до брака; — и особенную прелесть всем этим качествам придавало то, что они были неожиданны, необычны и что Ленетта обладала как раз противоположными.

Несчастный Фирмиан! Если даже случится, что речка твоей жизни становится золотоносной, возле нее всегда торчит виселица или доска с предостерегающей надписью. — При той теплой температуре, в которой ты теперь оказался, обручальное кольцо неизбежно должно было сделаться слишком тесным и ущемить тебя, как это бывает со всеми кольцами в теплых ваннах, тогда как в холодных они становятся слишком широкими.

Но для какой-то злобной наяды или коварного морского божества было излюбленной забавой взбалтывать и мутить и омрачать море жизни Фирмиана как раз в те минуты, когда оно озарялось чудесным свечением фосфоресцирующих морских существ или безвредным электрическим сиянием, и когда плывущий корабль оставлял за собою мерцающую полосу; так и теперь, когда удовольствие беседы и великолепие парка, видневшегося за окнами, все возрастало, — когда смущение уменьшалось, — когда болезненные воспоминания о новой утрате становились менее явными, — короче говоря, когда уже были открыты нектарии целой оранжереи радостей и разрешенные египетские горшки с мясом и широкая чаша братской вечери, туда вскочила обеими ногами целая мясная муха, и прежде неоднократно влетавшая в клубок радостей Фирмиана…

Вошел рентмейстер Эверар Роза фон Мейерн, с подобающей пышностью наряженный в шафранное одеяние, намереваясь нанести своей невесте, в качестве аккредитованного при ней посла, первый визит.

В течение всей своей жизни рентмейстер всегда приходил слишком поздно или слишком рано; точно так же он никогда не был серьезен, ибо умел быть лишь плаксивым или игривым. Лица трех друзей теперь приняли удлиненный формат, — впрочем, свое Лейбгебер не столько вытянул на волочильном станке, сколько перекрасил в багровый цвет в красильном котле и в пылающей печи, ибо питал особенную ненависть ко всем франтам и развратителям девушек. Эверар явился, имея наготове заимствованный из штольберговского Гомера вступительный экспромт, и хотел, в подражание гомеровским героям, уже с порога обратиться к Аквилиане с вопросом, богиня ли она или смертная, ибо лишь с последней может он померяться силами в единоборстве; но при виде пары мужчин, из которой чорт, словно из двустволки, прицелился в его мозг, в последнем все створожилось, слиплось в комья и застыло; и за двадцать поцелуев он не смог бы произнести свой экспромт. Лишь через пять дней он настолько починил скудное содержимое своей черепной коробки, что смог поднести еще хорошо сохранившийся экспромт одной моей дальней родственнице — ибо откуда же я иначе мог о нем знать? Вообще рентмейстера ничто в женском обществе не парализовало так сильно, как мужское, и он скорее способен был атаковать в одиночку целый женский институт, чем — в присутствии хоть одного-единственного жалкого мужчины — каких-нибудь двух институток, не говоря уж об одной институтской начальнице.

Еще никогда во дворце «Фантазии» не играла оседлая театральная труппа, подобная настоящей, которую сейчас рисует моя кисть. Натали с неучтивым удивлением и холодностью сравнивала это подлинное печатное издание со своим письменным идеалом. Рентмейстер, рассчитывавший на иной результат сравнения, охотно сделался бы явным противоречием и антиподом самому себе, если бы только смог; иначе говоря, если бы он сумел одновременно выразить холодное безразличие к обнаружению столь ненавистной пары и фамильярность и нежность к Натали, чтобы эта нищая пара терзалась бессильной злобой при виде его богатых нив и виноградников. Но так как внешностью Натали он был изумлен столь же сильно, хотя и более приятно, чем она его собственной, а для отмщения и казни еще оставалось достаточно времени, — он предпочел чваниться, чтобы обоим его коллегам по имперской службе визит был вконец отравлен завистью. Кроме того, по сравнению с ними, он обладал преимуществом летучести при нагревании и быстрее, чем они, мобилизовал свое ополчение телесных красот. — Зибенкэз размышлял о весьма отдаленном предмете, а именно — о своей жене; до прибытия рентмейстера мысль о ней была ему полынным пастбищем, ибо шероховатая, растрескавшаяся супружеская рука ласкала его самолюбие не столь нежно, как девичья, с ее мягкими, словно гагачий пух, рожками улитки, то есть пальцами; но теперь мысль о Ленетте превратилась из полыни в сладкий клевер, ибо ревность Фирмиана к Розе, имевшая уже два официальных местожительства, меньше страдала от поведения Ленетты, чем от положения Натали. Взор Генриха становился все более яростным и, полный желчи, словно от желтухи, скользил по желтому шелку летней заячьей шкурки Эверара. Сердито ерзая, Генрих шарил в жилетном кармане и нащупал там силуэт тайного фон Блэза, который он, как известно, с поразительным сходством вырезал в тот день, когда растоптал стеклянный парик, и который в течение целого года вызывал досаду своего автора лишь тем, что находился в его кармане, а не на виселице — куда его можно было бы пришпилить в памятный вечер прощания. Вытащив силуэт, Генрих стал его мять и дергать, поглядывая то на него, то на Розу, а затем, устремив взор на рентмейстера, пробормотал Зибенкэзу: «А la silhouette!»

Самолюбие Эверара угадало эти лестные, но невольные жертвоприношения оскорбленного чужого самолюбия и, становясь все заносчивее по отношению к адвокату для бедных, он принялся назойливо осыпать смущенную девушку отрывками из описания своего путешествия, приветами от своих знакомых и вопросами о получении своих писем. Братья Зибенкэз и Лейбгебер протрубили друг другу сигнал к отступлению, но как настоящие — мужчины; ибо они немного сердились на неповинную Натали, словно она могла бесцеремонно приветствовать вошедшего sponsus'a и эпистолярного жениха следующим восклицанием: «Уважаемый господин! Вам не суждено быть моим господином, хотя бы вы были и не хуже, чем негодяй, дурак, шут, фат и т. д.». Но разве все мы (потому что я не думаю, чтобы сам был исключением) не должны, бия себя в черствую греховную грудь, сознаться, что мы, словно лютые драконы, извергаем огонь, если робкие девушки не решаются сразу же открыть его по людям, на которых мы в их глазах навели тень и наложили клеймо отвержения, — и что мы требуем от них, чтобы, изгоняя своих негодных кавалеров, они действовали поспешно, хотя они отнюдь не делали этого, когда вербовали таковых, — что, по нашему мнению, вопрос о том, чтобы капитуляции их подданных, заурядных крестьян и вообще вассалов, придать видимость почетного отступления, должен заботить этих сюзеренок так же мало, как нас, прочих их вассалов, — и что мы негодуем на них не только за их неверность, но даже за одну лишь возможность неверности, в которой они неповинны? — Да вразумит небо тех людей, о которых я здесь говорил.

Фирмиан и Генрих в течение нескольких часов бродили в волшебной долине, полной волшебных флейт, волшебных цитр и волшебных зеркал, но ничего не слышали и не видели; разговор о недавнем инциденте наполнил их головы горящим топливом, словно балонные печки; и Лейбгебер, трубя в трубу молвы, а posteriori приветствовал сплошными сатирическими оскорблениями каждую байрейтианку, которую он видел прогуливающейся по аллеям парка. Он доказывал, что женщины являются наихудшими из всех судов, на которых мужчина может рискнуть плыть в открытое море жизни, а именно невольничьими кораблями и буцентаврами (а то и челноками, посредством которых дьявол ткет свое охотничье сукно и холсты для своих птичьих ловушек), тем более, что они, подобно прочим боевым кораблям, часто моются, снаружи сплошь защищены ядовитой медной обмазкой и оснащены таким же лакированным такелажем (лентами). Генрих пришел, ожидая, — хотя это было в высшей степени невероятно, — что его друга, как свидетеля и очевидца канонических impedimenta (церковно-правовых препятствий к браку) Розы, Натали опросит и результаты запротоколирует; и теперь ему было крайне досадно, что его надежды не оправдались.

Но как раз в то время, когда Фирмиан занимался критикой невыразительного, шепелявого произношения рентмейстера, речь которого невнятно журчала и словно завивалась на кончике языка, Генрих вдруг воскликнул: «Смотри-ка, вот бежит эта навозная лилия!» — Действительно, то был рентмейстер, подобный щуке, когда она хлещет хвостом, извиваясь в сетке у рыночной торговки. Когда дятел, — ибо дятлами естествоиспытатель называет всех птиц, обладающих пестрым оперением, — пролетел вблизи от них, они увидели, что его лицо пылает от злобы. Очевидно, клей, который должен был скрепить его союз с Натали, распустился и растекся.

Два друга пробыли еще несколько времени в тенистых аллеях, чтобы с нею встретиться. Наконец они отправились обратно в город и по дороге догнали служанку Натали, посланную в Байрейт с поручением доставить Лейбгеберу следующую записку:

«К сожалению, вы и ваш друг не ошиблись — и теперь все кончено. — Я бы хотела несколько времени побыть в одиночестве, предаваясь размышлениям на руинах моей скромной будущности. Человеку, у которого поранена и зашита губа, не разрешается говорить; у меня же не рот, а сердце обливается кровью — при мысли о том, что представляет собою ваш пол. Ах, я краснею за те письма, которые до сих пор писала с удовольствием и заблуждаясь; а, быть может, этого и не следовало бы делать. Ведь вы сами говорили, что невинных радостей так же не следует стыдиться, как черники, хотя она, когда полакомишься ею, на время сообщает рту темную окраску. Как бы то ни было, я от всего сердца благодарю вас. Раз уж мне суждено быть разочарованной, то бесконечно отрадно, что это совершил не сам злой чародей, а вы и ваш столь честный друг. Прошу вас передать ему мой искренний привет.

Ваша А. Натали».

Генрих рассчитывал даже получить пригласительную карточку, ибо, по его словам, опустошенному сердцу так же холодно и недостает чего-то, как пальцу, на котором слишком низко срезан ноготь. Но Фирмиан, прошедший школу брака и приобревший в ней барометрические шкалы и циферблаты для правильного суждения о душевных состояниях женщин, благоразумно решил: «В тот час, когда женщина в силу чисто нравственных оснований дала отставку своему возлюбленному, к человеку, который, ссылаясь на них, убедил ее это сделать, она неизбежно относится несколько холоднее, чем следует, хотя бы он и был ее вторым возлюбленным». И по той же причине (это должен добавить я) чрезмерная холодность ко второму сразу же сменится чрезмерной теплотой.

«Бедная Натали! Пусть цветы превратятся в английскую тафтяную повязку для порезов твоего сердца, и пусть нежный весенний эфир станет молочным лечением для твоей стесненной груди!» Таковы были непрестанные пожелания души Фирмиана, и ему так больно было, что и невинную постигают испытания и кары, словно виновную, и что живительный воздух своей жизни она вынуждена вдыхать не со здоровых, а с ядовитых цветов.[133]

На следующий день Зибенкэз не занимался ничем, кроме сочинения письма, под которым он подписался «Лейбгебер» и в котором сообщал Вадуцскому графу, что в настоящее время болен и выглядит таким же серо-желтым, как швейцарский сыр. Генрих все время не давал ему покоя. «Ведь граф, — говорил он, — привык во мне видеть инспектора, пышущего здоровьем и жаром. Когда же новые приметы он усмотрит на бумаге, то свыкнется с ними и в жизни и будет думать, что ты — это я. К счастью, мы оба таковы, что нам не придется расстегиваться ни в одной таможне,[134] и у каждого у нас под жилетом спрятан лишь пуп».

В четверг Фирмиан стоял под воротами гостиницы и видел, как рентмейстер, в придворном одеянии, с головой, увенчанной лаврами парадной прически, и с целым бардтовским виноградником в качестве подбородочного бордюра, ехал в «Эрмитаж», сидя между двух особ женского пола. Когда эту весть он доставил наверх, в комнату, Лейбгебер разразился бранью и проклятиями: «Этот мошенник достоин лишь такой женщины, у которой вместо головы — головня, а вместо сердца — gorge de Paris или (разница тут лишь в направлении) cul de Paris». — Он непременно хотел сегодня же посетить и уведомить Натали; но Фирмиан насильно удержал его.

В пятницу она сама написала Генриху следующее:

«Я отважно отменяю мою отмену приглашения и прошу вас и вашего друга посетить прекрасную „Фантазию“ и притом именно завтра, когда ее обезлюдит суббота, а не в последующее воскресенье. Я заключаю природу и дружбу в мои объятия, и ничего больше они не вместят. — В прошлую ночь мне снилось, что вы и ваш друг вдвоем выглядывали из одного гроба, и белый, порхающий над вами мотылек все вырастал, пока его крылья не сделались такими большими, как два савана, и затем он вас обоих плотно прикрыл, и под пеленой все замерло и оставалось неподвижным. Послезавтра прибывает моя милая подруга. А завтра прибудут мои друзья: я на это надеюсь. А затем я расстанусь со всеми вами.

Н. А.».

Эта суббота займет всю следующую главу, и о том жадном любопытстве, которое она вызывает у читателя, я немного могу судить по своему собственному, тем более, что хотя следующей главы я еще не написал, но уже прочел ее, а читатель — нет.

Глава четырнадцатая

Отставка возлюбленного. — «Фантазия». — Дитя с букетом. — Ночной эдем и ангел у райских врат.


Ни глубокая лазурь небес, которая в субботу была такой темной и одноцветной, как зимою или ночью, — ни мысль о предстоящей сегодня встрече с печальной душой, которую он изгнал из ее рая, отогнав от содомского яблока змия (Розы), ни болезненное состояние, ни воспоминания о семейной жизни, взятые в отдельности, а лишь все эти полутона и минорные тона вместе создали в душе нашего Фирмиана плавное маэстозо, придавшее во время его послеполуденного визита столько же нежности его взорам и мечтам, сколько он надеялся встретить в женских.

Но он встретил как раз обратное; вокруг Натали и в ней самой царила та возвышенная, холодная, тихая ясность, подобную которой мы видим лишь на высочайших горах, возносящихся над тучами и бурей, и овеваемых более разреженным и прохладным воздухом, и пребывающих под более глубокой лазурью и более бледным солнцем.

Я не порицаю читателя, если ему теперь хочется внимательно выслушать отчет, который Натали должна дать о своем разрыве с Эвераром; но весь этот отчет можно было бы поместить в виде надписи на ободке прусского талера, — как бы мал ни был последний, — если бы я не умножил и не дополнил его своим, который я здесь заимствую из-под собственного пера Розы. Дело в том, что пять лет спустя рентмейстер написал очень хороший роман, — если можно верить похвале «Всеобщей немецкой библиотеки», — в который он искусно вставил, словно в оправу, всю историю раскола между ним и Натали, этого расставания тела с душой; по крайней мере так можно заключить из многочисленных намеков Натали. Таков мой воклюзский источник. Духовный кастрат, подобный Розе, способен произвести на свет лишь то, что пережил сам; его поэтические эмбрионы — это лишь усыновленные им дети действительности.

Вкратце дело было так: в прошлый раз, едва только Фирмиан и Генрих удалились под сень деревьев парка, рентмейстер поспешил наверстать упущенную месть и с раздражением спросил Натали, как это она терпит визиты таких мещан и нищих. Натали, уже вспыхнувшая при виде поспешности и холодности, с которой отретировались оба друга, воспылала гневом и обратила его пламя против непрошеного катехизатора, облаченного в шафранный шелк. Она ответила: «Такой вопрос почти оскорбителен, — и, в свою очередь, спросила (пылкая и гордая, она не умела притворяться или выведывать): — Но ведь и вы сами часто посещали господина Зибенкэза?» — «В сущности я посещал лишь его жену, — тщеславно сказал тот, — а сам он был только предлогом». — «Так!» — произнесла она; и этот слог был не менее долгим, чем ее гневный взгляд. Мейерн изумился такому обращению, противоречившему всей предшествовавшей переписке, и поставил его в счет обоим побратимам-близнецам; почерпнув величайшую отвагу в сознании своей телесной красоты, своего богатства, бедности своей невесты, ее зависимости от Блэза, а также своих супружеских привилегий, этот смелый рыкающий лев не обратил внимания (на что не дерзнул бы никто иной) даже на разгневанную Афродиту и, чтобы унизить ее и похвастаться своим возведением в звание чичисбея и своими перспективами в сотнях открытых для него гинекеев и вдовьих резиденций, — он, представьте себе, так прямо и сказал ей: «Молиться ложным богиням и отворять врата их храмов было слишком уж легко, а новому я рад очутиться у вас в вавилонском пленении, навеки возвращающем меня к истинному женскому божеству».

Ее раздавленное сердце простонало: «Ах, все, все было правдой — он бесчестен, — и я теперь так несчастна!» Но сама она словно онемела; негодуя, расхаживала она возле окон. Ее женственно-рыцарственная душа, всегда жаждавшая необычайных, героических, самоотверженных деяний и обладавшая лишь одним мелким недостатком, а именно пристрастием к изысканному величию, теперь, когда рентмейстер попытался сразу загладить свое хвастовство внезапным переходом в легкий, шутливый тон и предложил ей предпринять прогулку[135] по прекрасному парку, который (сказал он) является более подходящим местом для примирения, — а при мелких стычках с девушками такой тон скорее приводит к укрощению и прощению, чем торжественный, — ее благородная душа теперь раскрыла свои чистые белые крылья и навеки улетела из грязного сердца этой извивающейся серебристо-чешуйчатой щуки; и Натали подступила к рентмейстеру и сказала ему, с пламенеющим лицом, но с сухими глазами: «Господин фон Мейерн! Вопрос решен. Между нами все кончено. Мы никогда друг друга не знали, и я вас больше не знаю. Завтра мы возвратим друг другу наши письма». — Если бы он держался торжественного тона, то закрепил бы за собою обладание этой сильной душой на многие дни и, быть может, недели.

Не глядя на него больше, она отперла шкатулку и стала складывать письма. Он всячески заговаривал с нею, пытаясь ей польстить и угодить; но она даже не отвечала. В душе он изливал яд, ибо все происшедшее вменял в вину обоим адвокатам. Наконец, окончательно разъярившись и потеряв терпение, он попытался одновременно смирить и убедить свою глухонемую собеседницу следующими словами: «Только я, право, не знаю, что на это скажет ваш уважаемый кушнаппельский дядя; мои намерений по отношению к вам он, пожалуй, ценит гораздо больше, чем вы сами; и он даже считает наш брак столь же необходимым для вашего счастья, сколько я — для своего».

Это легло нестерпимым бременем на плечи, и без того уже глубоко израненные судьбой. Натали быстро захлопнула шкатулку и села, и склонилась бессильно поникшей головой на дрожащую руку, и, заслонив ладонью лицо, тщетно пыталась скрыть льющиеся жгучие слезы. Ибо попрек бедностью, услышанный из некогда любимых уст, пронзает сердце раскаленным железом и сушит его пламенем. В душе Розы утоленная жажда мести отступила перед жаждущей любовью; эгоистически растроганный, он вообразил, будто и Натали печалится об их расторгнутых узах, и бросился перед ней на колени и воскликнул: «Забудем все! К чему же нам ссориться? Ваши драгоценные слезы все искупают, и я обильно смешиваю с ними мои».

«О, нет! — гордо ответила она и встала, оставив его коленопреклоненным: — то, о чем я плачу, вас не касается. Я бедна, но останусь бедной. Милостивый государь, после вашего низкого попрека вам нельзя здесь оставаться и видеть меня плачущей. Вы должны удалиться».

После этого он ретировался и притом, — если справедливо взвесить, сколько ему наклеили носов и нацепили намордников, — достаточно бодро и бойко. Его жизнерадостность — следует отметить ему в похвалу — особенно выделяется потому, что на сердце Натали никакого впечатления не произвели два тончайших и сильнейших его приема. Один из них, уже испробованный прежде против Ленетты, заключался в том, чтобы спиральными линиями и завитушками постепенных сближений, мелких одолжений и намеков ввинчиваться подобно пробочнику; но Натали не была достаточно мягкой и податливой для такого вторжения. От второго приема можно было бы ожидать некоторых результатов, — но он подействовал еще меньше, — а заключался он в том, чтобы, подобно старому воину, обнажать свои шрамы и стараться придать им вид свежих ран; иначе говоря, Эверар обнажал свое страждущее сердце, столько раз уязвленное и пронзенное несчастной любовью и, подобно продырявленному талеру, висевшее в качестве монеты ex voto на изваяниях столь многих мадонн; его душа облекалась в скорбь, словно во всевозможные виды придворного траура, большого и малого, надеясь, что, подобно вдовице, засияет в нем волшебной прелестью. Однако подругу такого человека, как Лейбгебер, можно было смягчить только мужественной скорбью, тогда как при виде бабьей плаксивости сна становилась лишь более твердой.

Хотя, как уже было указано выше, рентмейстер, покидая свою невесту Натали, ничуть не был растроган ее самопожертвованием, он все же и не был особенно рассержен ее отказом и лишь подумал: «А ну ее к чорту!», и не мог нарадоваться тому, что так легко избежал бесконечной докуки — быть обязанным из года в год терпеть и почитать подобное существо в течение дьявольски-долгого супружества; — зато безмерно разыгралась в нем желчь против Лейбгебера, и больше всего против Зибенкэза, — которого он считал главным разлучником, — так что из-за адвоката, и в отношении такового, у него теперь оказалось разлитие желчи в глазах и несколько камней в печени и: за пазухой.

Вернемся к субботнему дню. Своей безмятежностью и хладнокровием Натали была обязана не только своей сильной душе, но и обеим лошадям — и обеим добродетельным девицам, достойным увенчания розами, — участницам поездки Розы в «Эрмитаж». Женская ревность всегда живет на несколько дней дольше, чем женская любовь; и я убежден, что все достоинства, все недостатки, все пороки, все добродетели, вся женственность, все мужество девушки скорее разжигают, чем расслабляют в ней ревность.

В этот день не только Зибенкэз, но даже Лейбгебер, словно стараясь согреть своим дыханием ее обнаженную, зябнущую душу, лишившуюся своего теплого оперения, был серьезен и участлив, вместо того чтобы, как всегда, облекать в иронию свою хвалу и хулу. Быть может, его укрощало также ее лестное послушание. У Фирмиана, кроме этих побуждений, были и более чувствительные: то, что завтра должна была прибыть британка, которая затруднит или запретит доступ в этот райский сад; — что колотые раны, которые несчастная любовь нанесла Натали, он уже изведал на себе, а потому испытывал к ним бесконечное сострадание и охотно пожертвовал бы кровью собственного сердца, чтобы пополнить потерянную ею; — и что ему, выросшему среди голых стен и невзрачной обстановки, окружавшие его теперь блеск и роскошь внушали восхищение, без сомнения распространявшееся и на обитательницу этой обители.

Та самая служанка, с которой мы однажды уже столкнулись на этой неделе, вошла с полными слез глазами и пролепетала, что она отправляется к святой исповеди, и ежели чем оскорбила и т. д. «Кого? Меня? — ласково сказала Натали. — Ну, от имени вашей госпожи (англичанки) я могу вас простить» — и, выйдя с ней, поцеловала ее, — невидимая никем, словно добрый гений. — Как идет душе, мощно восстававшей против угнетателя, эта кроткая снисходительность к угнетенному!

Лейбгебер взял один том «Тристрама» из библиотеки англичанки и, выйдя с ним наружу, улегся под ближайшим деревом; он хотел предоставить своему другу безраздельно весь анисовый марципан и медовые соты сегодняшней послеполуденной беседы, которые для него самого уже превратились в обыденную еду. Кроме того сегодня, при каждой его попытке пошутить, Натали глядела на него умоляющим взором: «Не делай этого хоть сегодня — не пересчитывай при нем оспенные рубцы моей души, — пощади меня на этот раз!» — И, наконец, — и это самое главное — он хотел, чтобы его Фирмиану легче было, укрывшись за тройной завесой из саванов и замаскировав свой почерк иероглифами, предложить обидчивой Натали (оклад которой с этих пор сократят раз в восемь) сделаться его беспечальной наследницей и владетельной вдовой.

Для Зибенкэза это была землекопная работа, трансальпийское или кругосветное путешествие, или сошествие в Антипаросскую пещеру, или определение долготы на море, — он не думал даже и приступать к этому; да он еще и прежде сказал Лейбгеберу, что, будь его кончина истинной, он с величайшей готовностью говорил бы о ней с Натали; но огорчать ее разговором о мнимой кончине он не в состоянии, а потому согласиться на вдовство ей придется наобум и без заранее оговоренных условий. «Да разве моя кончина уж ни в коем случае не может оказаться настоящей?» — спросил он. «Конечно! — сказал Лейбгебер: — иначе что же будет с нашей шуточной? А донна все сумеет выдержать». Очевидно, с женскими сердцами он обращался несколько жестче и холоднее, чем Зибенкэз, который, привыкнув в своем уединении созерцать на редкость здоровые женские души, изо всех сил старался щадить столь израненную и горячую; впрочем, не хочу решать, который из двух друзей прав.

Когда Генрих вышел со своим Иориком, Фирмиан остановился перед фреской, изображавшей этого же самого Иорика возле бедной, играющей на флейте Марии и ее козы, — ибо покои сильных мира сего напоминают собою Библии с картинами и orbus pictus; эти люди сидят, едят и ходят среди выставок живописи, а потому им тем более неприятно, что они не могут приказать покрыть разрисовкой две из наибольших уже загрунтованных поверхностей, а именно небо и море. — Едва Натали, возвратившись, подошла к нему, как сразу же воскликнула: «Что вы тут нашли интересного? Оставим это!» — С ним она держалась настолько же свободно и непринужденно, насколько сам он был на это неспособен. Свою прекрасную, пылкую душу она обнаружила в том, в чем люди, сами того не зная, больше всего раскрываются или разоблачаются, — в своей манере хвалить; иллюминованная триумфальная арка, воздвигнутая ею над головой возвращающейся британки, вознесла ввысь ее собственную душу, и она стояла на этих вратах славы, как победительница, в лавровом венке и блестящей орденской цепи добродетели. Ее хвала была подобна эхо или двойному хору, воспевающему чужие достоинства. Она была так искренна и горяча. — О девушки, когда вы сплетаете вашим подругам и возлагаете на них брачные и лавровые венцы, это в тысячу раз прекраснее, чем скручивать для чих соломенные венки или гнуть железные ошейники!

Она сообщила Фирмиану о своем пристрастии к напечатанным и ненапечатанным британцам и британкам, которое питала, несмотря на то, что лишь прошлой зимой впервые за всю свою жизнь увидела англичанина. «Если только не считать первым, — сказала она, улыбаясь, — нашего друга там, за окном». Лейбгебер снаружи, на своем зеленом травяном матраце оглянулся и увидел, что сверху, из открытого окна, оба они ласково смотрят на него; и в трех парах глаз засияла любовь. Какими нежными узами связала одна эта секунда три побратавшихся сердца!

Когда камеръюнгфера вернулась от исповеди в своих глянцовитых белых одеждах, похожих не столько на легкие бабочкины крылышки, сколько на толстые надкрылия, и украшенных некоторым количеством летающих и порхающих лент, пестрых, но полинялых, то Фирмиан, мельком взглянув на эту расфранченную кающуюся грешницу, взял черно-золотую книгу церковных песнопений, которую она второпях положила; расстегнув застежки книги, он нашел внутри целую коллекцию образчиков шелка — а также павлиньи перья. Натали, увидевшая, что он готовится высказать сатирическую сентенцию насчет ее пола, немедленно отпарировала ее: «Вы, мужчины, так же высоко цените наряды, как и мы, женщины; это доказывают костюмы придворных, франкфуртские коронационные одеяния и все форменные платья и мундиры. — Что же касается павлина, то ведь он — излюбленная птица старинных рыцарей и поэтов; и если им было дозволено клясться или увенчивать себя его перьями, то и нам не предосудительно украсить себя несколькими или находить по ним (если уж не награждать ими) песни». — Наш адвокат не мог иногда скрыть неучтивого удивления, вызванного ее познаниями. Он стал перелистывать песнопения и наткнулся на окруженные золотым ободком изображения богородицы и на гравюру, на которой виднелись два ярких пятна, долженствовавшие изображать двух влюбленных; при них было третье, в виде фосфоресцирующего сердца, вручаемого мужским пятном женскому со следующими словами: «Не ведала ты про любовь мою? Воззри, сколь сердцем я горю». Фирмиан любил семейные и жанровые миниатюры, когда эти картинки были такими жалкими, как здесь. Натали посмотрела на картинку, прочла стишок, поспешно взяла книгу и защелкнула застежку и лишь тогда спросила его: «Надеюсь, вы ничего не имеете против?»

Смелость в обращении с женщинами — не врожденное, а приобретаемое свойство. Фирмиан до сих пор был знаком лишь с немногими, а потому его робость принимала женское тело, в особенности знатное, — ибо пренебрегать общественным положением легко и правильно, когда имеешь дело с господами, но не с дамами, — за священный ковчег завета, которого не должен коснуться ни один палец; — и каждую женскую ногу — за ту, на которой стоит (или на которую живет) испанская королева; — и каждый женский палец — за Франклиново острие, откуда брызжет электрическое пламя. Если бы Натали была влюблена в Фирмиана, то я бы мог ее сравнить с наэлектризованной особой, которая сама ощущает все излучаемые ею волшебные искры и легкие уколы. Впрочем, с течением времени его робость уменьшилась, что было совершенно естественно, и наконец, улучив момент, когда Натали случайно на него не глядела, он отважился незаметно дотронуться своими дерзкими пальцами до ее головного банта. Небольшими предварительными упражнениями, предшествовавшими этому рискованному предприятию, можно считать то, что наш герой раньше пытался брать в руки лучшие из предметов, часто проходивших через ее руки, и в том числе даже английские ножницы, подушечку для иголок и вставочку для карандаша.

То же самое он хотел сделать с восковой виноградной кистью, полагая, что она фарфоровая, как подобные же кисти на крышках масленок. Поэтому он зажал ее в кулаке, словно в виноградном прессе, и раздавил две или три ягоды. Он стал подавать ходатайства о помиловании и об индульгенциях, словно опрокинул и разбил нанкинскую фарфоровую башню. Натали, улыбаясь, сказала: «Потеря невелика. Среди людских радостей есть много таких ягод, которые имеют красивую спелую кожицу и совершенно лишены опьяняющего сока и так же легко разрушаются».

Он опасался, что эта великолепная многоцветная радуга его счастья рассыплется вечерней росой и погаснет вместе с солнцем; и он встревожился, увидев, что на зеленом дерне уже нет читающего Лейбгебера. Земля за окном просветлела и превратилась в солнечную страну, — каждое дерево сделалось более долговечным, более великолепным цветком радости, — казалось, что долина, словно уменьшенная вселенная, звенит от мощной, рокочущей музыки сфер. Но Фирмиан все же не решался предложить руку этой Венере для прохождения через солнце, то есть через залитую солнцем «Фантазию»; участь рентмейстера и присутствие запоздалых посетителей, разгуливавших по парку, сделали его застенчивым и немым.

Вдруг Генрих постучал в окно агатовым набалдашником своей трости и крикнул: «Марш кушать. Мой набалдашник, это венский фонарик.[136] Ведь домой мы сегодня вернемся не раньше полуночи». Дело в том, что он заказал в соседней маленькой гостинице ужин для себя и своего друга. — Внезапно он снова крикнул: «Тут как раз о тебе спрашивает одно прелестное дитя!» — Зибенкэз поспешил наружу; та же миловидная маленькая девочка, которой он, после великого, торжественного дня, проведенного в «Эрмитаже», во время своего восторженного, окрыленного бега через Иоганнисдорф вложил в руки свои цветы, стояла здесь с букетиком; она спросила: «Где же ваша супруга, которая третьего дня меня вытащила из воды? Мне велено поднести ей цветы от господина крестного, а моя мать, как только сможет, придет и покорно благодарит; но она еще лежит в постели, потому что очень больна».

Натали, слышавшая это сверху, сошла вниз и сказала, краснея: «Милая малютка, ведь это была я. Дай-ка мне твой букетик». Девочка, узнав ее, поцеловала ей руку, затем край платья и, наконец, уста, и хотела повторить этот поцелуйный обход, когда Натали, перебирая букет, нашла среди живых незабудок и белых и красных поз три шелковых имитации их. На удивленный вопрос Натали, откуда у нее такие дорогие цветы, малютка ответила: «Сначала подарите мне пару крейцеров, — а получив их, добавила: — От господина крестного, он очень уж важный» — и убежала вниз через кусты.

Для всех этот букет оказался настоящей головоломкой или цветочной загадкой. Впрочем, совершонное девочкой поспешное венчание Натали с Зибенкэзом Лейбгебер легко объяснил тем, что на берегу бассейна наш адвокат стоял возле Натали и подал ей руку помощи и что люди, обманутые физическим сходством, полагали, будто с ней до сих пор чаще всех гулял не Лейбгебер, а Зибенкэз.

Но Фирмиан больше размышлял о театральном машинисте Розе, охотно вводившем вставную пьесу своей жизни в каждую женскую драму, и нашел, что искусственные цветы поразительно похожи на те, которые рентмейстер некогда выкупил в Кушнаппеле для Ленетты; но разве можно было омрачить теперь своими догадками часы блаженства и даже случайное удовольствие, доставленное цветочным подношением спасенного дитяти? — Натали ласково настояла на разделе цветочного наследства, ибо каждый что-нибудь совершил, и оба друга по крайней мере спасли спасительницу. Себе она оставила белую шелковую розу, Лейбгеберу поднесла красную, — но он отказался от нее и взамен потребовал бесхитростную натуральную, которую немедленно взял в рот, — а нашему адвокату она вручила шелковую незабудку и при ней еще несколько живых и благоухающих, словно души тех искусственных цветов. Он взял их с блаженством и сказал, что нежные живые цветы никогда для него не увянут. После этого Натали ненадолго простилась с обоими друзьями; И Фирмиан прямо не знал, как благодарить своего друга за все его мероприятия по продлению льготного срока, который создал вокруг его старой, прожитой жизни новое небо и новую землю.

Ни один испанский король не способен, отведав всего шесть блюд (хотя государственные законы предписывают, чтобы для него подавалась целая сотня их), — скушать так мало, как Фирмиан при трапезе, состоявшей из одного блюда. Но, как нам сообщают заслуживающие доверия историки, пить он мог и притом вино и к тому же поспешно; ибо, сколько он ни блаженствовал сегодня, для Лейбгебера все было мало: хотя последний сам по себе не так легко поддавался наплыву сердечных чувств, тем безграничнее он радовался тому, что в зените небес его милого Фирмиана взошла, наконец, полярная и путеводная звезда счастья, согревающая своими нежными лучами пору цветения столь редко рассаженных цветов его жизни.

Благодаря поспешности, с которой Фирмиан вкушал двойную усладу, он опередил заходящее солнце и снова вернулся к озаренному закатом дворцу, окна которого роскошный вечер покрыл огненной позолотой. Натали стояла снаружи, на балконе, словно осиянная душа, стремящаяся улететь к солнцу, и своими большими глазами, не отрываясь, глядела на блистающий купол вселенной, вибрирующий от церковных песнопений, на солнце, подобно ангелу нисходящее из этого храма, и на мерцающий святой гроб ночи, куда готовилась опуститься земля.

Еще находясь под решетчатым балконом, на который Натали жестом пригласила Фирмиана, Генрих дал ему свою трость. «Сохрани ее — сегодня мне предстоит нести другие вещи, — если я тебе понадоблюсь, то свистни». — Как в физическом, так и в нравственном смысле добрый Генрих таил за косматой медвежьей грудью прекраснейшее человеческое сердце.

Как счастлив ты, Фирмиан, невзирая на твои бедствия. Когда ты вышел теперь наружу, через стеклянные двери, на железную площадку, то солнце, взглянув на тебя, зашло еще раз, и земля сомкнула свое огромное око, словно умирающая богиня. — Потом горы вокруг тебя задымились, словно алтари; — из лесов зазвучали хоры; — покрывала дня, тени, развевались вокруг зажженных, прозрачных вершин и ложились поверх цветов — драгоценных булавок с яркими самоцветами; и блестящая позолота зари отбрасывала матово-золотистый отблеск на восток и розовыми тонами окрашивала грудь парящего, вибрирующего жаворонка, этого поднебесного вечернего колокола природы! — Счастливый человек! Если великолепный дух пролетит высоко над вешней Землей, и если под ним тысячи прекрасных вечеров сольются в один пламенеющий вечер, то он не будет более райским, чем тот, что догорает сейчас вокруг тебя.

Когда огненное сияние окон поблекло, и луна, еще тяжелая, поднялась из-за горизонта, оба, безмолвные и с переполненной душой, сошли в полутемную комнату, Фирмиан раскрыл фортепиано и звуками его воспроизвел свой вечер; трепетные струны превратились в огненные языки его стесненной души; цветочная зола его юности развеялась, и под ней снова зазеленело несколько последних минут молодости. Но когда на сдержанно страждущее, набухшее сердце Натали, с его затянувшимися, но не исцеленными ранами, звуки заструились теплым живительным бальзамом, то оно смягчилось и словно разверзлось, и все накипевшие в нем горькие слезы безудержно хлынули наружу, и оно почувствовало себя бессильным, но облегченным. Фирмиан заметил, что, вводя ее музыкой в некий храм, он снова ведет ее под жертвенный нож, а потому пожертвовал своими ораториями и поспешил увести ее от этого алтаря. — Первая полоса лунного света вдруг легла, подобно лебединому крылу, на восковую виноградную кисть. Фирмиан попросил Натали выйти с ним из дворца, в лунный вечер, в это тихое, туманное позднее лето дня; она молча подала ему руку.

Какой мерцающий мир! Сквозь ветви и сквозь ручьи и над горами и над лесами текли, сверкая, струи жидкого серебра, выплавленного луной из шлаков ночи. Серебристый отблеск дробился на волнах и на колышущейся глянцовитой листве яблонь и неподвижно лежал на белых мраморных колоннах и на светлых стволах берез. Фирмиан и Натали остановились, прежде чем сойти в чудесную долину, превращенную игрой светотени в волшебный грот: в нем все источники жизни — из которых днем взлетали ароматы, голоса и песни, прозрачные крылышки и пернатые стаи — теперь перестали бурлить и влились в глубокое тихое озеро. Они посмотрели на Софиенберг, вершина которого словно расплющилась под бременем веков и на котором, вместо альпийского пика, высился колосс тумана; они посмотрели на бледно-зеленый мир, дремлющий под лучами более дальних и тихих солнц, и на серебряную звездную пыль, сыплющуюся в бесконечные бездонные дали с луны, катящейся вверх по небосклону, — и они взглянули друг на друга невинно и ласково, как могут глядеть лишь полные блаженства, чистые, радостные, первозданные ангелы, и Фирмиан сказал: «Я счастлив. А вы?» — Она ответила, невольно прижимая к себе плотнее его руку, взамен рукопожатия: «Я — нет. Ибо за такой ночью должен был бы последовать не день, а нечто гораздо более прекрасное, более величественное, что утолило бы жажду сердца и исцелило бы его кровавые раны». — «Что же это такое?» — спросил он. — «Смерть! — сказала она тихо. Возведя на него влажные взоры, она повторила: — Не правда ли, дорогой друг, для меня — смерть?» — «Нет, — сказал Фирмиан, — скорее для меня». Она быстро добавила, чтобы прервать сокрушающий миг: «Пойдемте вниз, на то место, где мы впервые увиделись, и где я за два дня до срока уже стала вашим другом, — но все же это было не слишком рано, — идемте?»

Он повиновался ей; но его душа еще была погружена в предшествующие думы, и пока длилось нисхождение по бегущей перед ними наклонной кремнистой дороге, — на которую падали пятна теней с аркад листвы, и в белом русле которой, среди теней, казавшихся камнями, струился поток лунного света, — он сказал: «Да, в этот час, когда смерть и небеса шлют своих братьев,[137] такой душе, как ваша, дозволено думать о смерти. Но мне — еще более: ибо я счастливее вас. О, счастье любит видеть смерть на своем пиру; ведь сама смерть — тоже счастье и последняя радость земли. Поднебесный перелет человеческих душ в дальнюю страну весны только простой люд способен принимать за блуждание мертвецов и призраков по земле, подобно тому как он принимает за вой привидений крики сов, улетающих в теплые страны. — И все же, милая, чудная Натали, для меня невыносима мысль о том, чтобы вас постигла названная вами участь. — Нет, столь богатая душа должна расцвести вся уже в более раннюю весну, чем та, что нас ждет за гробом; о боже — должна расцвести!» — Теперь они подошли к отвесной скале, залитой широким каскадом лунного света; к ней примыкала живая изгородь из роз. — Натали отломила ветку с зелеными и мягкими шипами, на которой начинали распускаться два бутона, и сказала: «Вам не суждено цвести, — приколола ее к своей груди, взглянула на Фирмиана загадочным взором и сказала: — Пока они совсем юны, они еще мало колют».

Внизу, на священном месте ее первого появления, у каменного водоема, оба еще искали слов, способных выразить чувства их сердец; внезапно кто-то вылез из сухого бассейна. Это смогло вызвать лишь растроганную улыбку, ибо то был их Лейбгебер, который ожидал их прихода, спрятавшись здесь с бутылкой вина, среди изваяний водяных богов. В его необычном взоре виднелось нечто, подобное возлиянию из чаши радостей в честь этой весенней ночи. «Это место и гавань вашей первой здешней высадки, — сказал он, — разумеется, следует освятить. И вы должны чокнуться. Клянусь небом! С его голубого свода сегодня свисает больше доступных нам драгоценностей, чем с любого зеленого и заплесневелого». — Они взяли три стакана, чокнулись, и произнесли (причем, как мне кажется, многие из них — приглушенным от волнения голосом): «Да здравствует дружба! Да процветут все рощи и сады, где она возникла и возрастала, — и да продлится она и после того, как увянет и облетит их листва». Натали невольно отвратила взоры. Генрих положил руку на агатовый набалдашник своей трости — но лишь потому, что на него уже раньше легла рука его друга, еще державшего трость, и лишь для того, чтобы весьма сердечно и свирепо пожать эту руку и сказать: «Давай-ка трость, сегодня у тебя в руках не должно быть никаких туч». Дело в том, что на агате игра природы создала пятна, похожие на облачные гряды. Эта стыдливая маскировка горячих проявлений дружбы повергла бы в восторженное умиление любое сердце, даже не столь мягкое, как у Натали. «Разве вы не останетесь с нами?» — спросила она слабым голосом, когда он хотел уйти. «Я поднимусь наверх, в гостиницу, — сказал он, — и если я там разыщу флейту или валторну, то выйду и стану музицировать над долиной и приветствовать весну».

Когда он скрылся, то Фирмиану показалось, будто удаляется его собственная юность. Вдруг он увидел высоко в лазурном небе, над хмельным хороводом майских жуков и развеянными ночными бабочками и стремительными их преследователями, нетопырями, широкую, подобную разорванному облачку, стаю перелетных птиц, возвращавшихся к нашей весне. И вот все воспоминания о кушнаппельской комнате, об его «Вечернем листке» и о том часе, когда, во время такого же возвращения более ранних перелетных птиц, он закончил свой дневник, думая, что вскоре закончится и самая жизнь, — эти воспоминания, со всеми их слезами, хлынули в его раскрытое сердце и заставили его снова поверить в скорую смерть, — и этой мыслью он захотел поделиться со своей подругой. Необъятная ночь лежала пред ними на земле, словно труп; но от дуновений, прилетавших с востока, ее призрачное тело содрогалось под озаренными ветвями, — и перед рассветом она поднимется в виде всепоглощающего тумана, в виде всеобъемлющего облака, — и люди скажут: «Наступает день». В душе Фирмиана возникли две мысли, окутанные флером, подобные страшным привидениям, и вступили в борьбу между собою; одна говорила: «Он умрет от удара, а потому все равно ее больше не увидит», — а другая говорила: «Он притворится мертвым и тогда больше не посмеет ее увидать». Подавленный прошлым и настоящим, он взял Натали за руку и сказал: «Простите мне сегодня величайшую взволнованность — я никогда больше не увижу вас. Вы были лучшей из женщин, встретившихся мне, но нам больше не суждено встречаться. — Вам вскоре предстоит услышать, что я умер или каким бы то ни было образом исчез; но мое сердце все же сохранится для вас, для тебя… О, как бы я хотел уже оставить за собою настоящее, с его горными цепями из надгробных насыпей, — увидеть пред собою будущее со всеми его отверстыми могилами, чтобы уже сегодня очутиться у могильной ямы, и, еще раз взглянув на тебя, осчастливленным низвергнуться».

Натали ничего не ответила. Ее шаги вдруг замедлились, ее рука дрогнула, ее дыхание мучительно прерывалось; она остановилась и сказала дрожащим голосом, с побледневшим лицом: «Останьтесь здесь — дайте мне лишь на минуту присесть одной там, на дерновой скамье. — Ах, я так тороплива во всем». — Он увидел, что она, трепеща, уходит. Словно подавленная тяжким бременем, она опустилась на освещенную дерновую скамью и устремила свои ослепленные взоры к луне, от яркого света которой голубое небо казалось черным, а Земля — летучей, словно дым; ее руки оцепенело лежали на коленях; рот вздрагивал с выражением боли, похожим на улыбку, и в глазах не было ни единой слезы. Но перед ее другом жизнь простиралась теперь, словно страна хаотических теней, вся изрытая глубокими подземными ходами, объятая туманами, подобными горным духам, и лишь с одним-единственным, но таким узким, таким далеким, мерцающим отверстием, ведущим вверх, к небу, на вольный воздух, к весне, к светлому дню. Его подруга покоилась там, в белом, хрустальном сиянии, словно ангел на могиле младенца… Но от звуков музыки Генриха, внезапно донесшихся сверху и подобных колокольному звону, отражающему грозу, их души, до сих пор оглушаемые грозою, очнулись, и увлеченное сердце растаяло в горячих потоках мелодии… И вот Натали кивнула головой, как бы подтверждая принятое решение; она встала и, словно преображенная, вышла из-под цветущей сени Зеленого грота и раскрыла объятия и пошла навстречу Фирмиану. Одна слеза за другою стекала по ее алеющему лицу; но сердце ее еще не имело слов, — изнемогая от огромного мира, возникающего в ее душе, она не могла итти. — Фирмиан бросился ей навстречу, — она залилась еще более горячими слезами и отстранила его от себя, пытаясь что-то сказать, — но едва она произнесла: «Мой первый и последний друг, в первый и последний раз», — ее дыхание прервалось, она умолкла и, подавленная скорбью, упала в его объятия, прильнула к его устам, к его груди. «Нет, нет, — пролепетала она, — о боже, дай мне лишь силу сказать. — Фирмиан, мой Фирмиан, возьми, возьми мое счастье, все мои земные радости, все, что у меня есть. Но никогда, ради бога, никогда в жизни не встречайся больше со мной; и в этом, — сказала она тихо, — ты должен мне сейчас поклясться!» — Она откинула голову назад, и долетавшие звуки носились между ними, словно заговорили сами скорби; и она вперила в него взоры, и вид бледного, сокрушенного лица ее друга растерзал ее израненное сердце, и с помутившимися глазами она повторила: «Ах, поклянись!» — Он пролепетал: «О благородная, прекрасная душа, да, я клянусь тебе, я больше тебя не увижу». — Немая и оцепеневшая, как от прикосновения смерти, она с поникшей головой прильнула к его груди, и он повторил, словно умирая: «Я больше тебя не увижу». — Тогда она, подобная светлому ангелу, подняла к нему усталое лицо и сказала: «Уже все прошло! — Прими лишь предсмертный поцелуй и больше ничего не говори мне». — Он принял его, и она тихо скользнула прочь; но отвернувшись, еще протянула ему назад зеленую ветку розы с мягкими шипами и сказала: «Помни нынешний день». — Решительный походкой, хотя и дрожа, она удалилась и вскоре исчезла в пересеченных редкими лучами темно-зеленых аллеях, не обернувшись более ни разу.

Конец этой ночи сможет и без моих слов нарисовать себе каждая душа, которая любила.

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ