Глава пятнадцатая
Роза фон Мейерн. — Отзвуки и отголоски прекраснейшей ночи. — Письма Натали и Фирмиана. — Застольные речи Лейбгебера.
Если бы в теплую, влажную, звездную весеннюю ночь снять широкий земляной навес над головами шахтеров соляной копи и таким путем внезапно извлечь их из мерцающего свечами тесного погреба в темный просторный дортуар природы и из подземной тишины — к весенним ветеркам и ароматам и шорохам, — эти люди испытали бы совершенно то же самое, что и Фирмиан, душу которого, до сих пор остававшуюся замкнутой, тихой и светлой, минувшая ночь внезапно и насильственно разверзла и затемнила новыми скорбями, исполненными отрады, и целым новым миром. Об этой ночи Генрих хранил весьма красноречивое молчание, тогда как Фирмиан, напротив, выдавал себя усиленными и безмолвными попытками вступить в беседу. Как бы он ни складывал свои крылья, которые вчера, еще влажные, впервые распростерлись вне кокона, они все же оставались длиннее надкрылий. Наконец, Лейбгеберу сделалось тяжело и душно; уже вчера они молчали, идя в Байрейт и в постель, и он утомился, пересчитывая все полутени и оттенки, которые требовалось нанести, чтобы можно было сделать хоть несколько смелых, широких мазков на картине ночи.
В высшей степени прискорбно, что коклюш — или страдания молодого Вертера — или возраст двадцати одного года или шестидесяти одного — или приступы ипохондрии — или медовые месяцы — или охота подшутить — бывают не в одно и то же время у всех нас: в качестве хористов одного и того же ансамбля радости или скорби, или кашля, мы так легко обнаруживали бы в чужом состоянии наше собственное и терпеливо прощали бы ближнему все, в чем он подобен нам. Между тем, теперь, когда один, правда, кашляет даже и сегодня, но зато другой — лишь завтра, — если не считать совместного и компанейского кашля после молитвенного пения в швейцарских церквах, — когда один сгибает колени на уроках танцев в то время, как другой сгибает их же на молитвенном собрании, — когда дочку одного отца держат над купелью, а сынка другого, в ту же самую минуту, на гробовых канатах над короткой могилой; теперь, когда судьба в дополнение к основному тону нашего сердца берет в окружающих нас сердцах чуждые тона или же чрезмерные сексты, большие септимы, малые секунды; теперь, при этом всеобщем отсутствии унисона и гармонии, не приходится ожидать ничего, кроме визгливого кошачьего концерта, и не приходится; мечтать ни о чем, кроме некоторого арпеджирования, так как нечего и думать о мелодии.
В качестве рукоятки речи или в качестве коромысла насоса, чтобы выкачать из сердца Фирмиана две-три капли, Лейбгебер схватил его руку и обнял ее, горячо и нежно, всеми своими пальцами. Он задавал безразличные вопросы о сегодняшних увеселительных прогулках и поездках; но он не предвидел, что рукопожатие усугубит его замешательство; ибо теперь он (действуя, как должно) был вынужден управлять движениями не только языка, но и руки, и не мог ни с того, ни с сего спровадить чужую, но должен был отпустить ее в постепенном diminuendo пожатия. Такая внимательность к чувствам вызвала у него краску стыда и бешенство; и мое описание сего он наверное бросил бы в огонь; по моим сведениям, он, даже говоря с женщинами — хотя у них сердце (а именно — само это слово) всегда на языке, словно поднимающийся из глотки globus hystericus, — не в состоянии был произнести это слово: «Оно им служит, — говорил он, — литейным литником для излияний и пулеизвлекателем из собственных сердец; оно является пуговкой на рапирах их вееров, а для меня оно — отравленная и зажигательная пуля, достойная самого Ваала Вавилонского».
Внезапно его рука высвободилась из-под приятного личного ареста; он взял шляпу и трость и выпалил: «Я вижу, ты так же глуп, как я: instanter, instantilus, instantissime, одним словом: сказал ты ей про вдовью кассу? Отвечай лишь „да“ или „нет“! Я немедленно ухожу». — Зибенкэз еще быстрее выложил все вести, чтобы навек избавиться от каждой: «Она, конечно, вступит туда. Я ей ничего не сказал и не могу. Ты же можешь с легкостью сказать ей об этом. И ты должен. Я больше не пойду в „Фантазию“. А днем, Генрих, мы с тобой хорошенько повеселимся, — пусть наша жизненная игра будет сыграна звонко: ведь на наших арфах еще сохранились все повышающие педали для мажорного тона, так нажмем же их». Генрих снова обрел хладнокровие и сказал, уходя: «Человек — это кремонская лютня, струны которой скручены из живых кишек, и грудь служит лишь резонансной декой, а голова — совершеннейшая сурдина».
Одиночество простиралось вокруг нашего героя подобно прекрасному ландшафту; все затерянные, загнанные эхо могли долетать до него, и на сотканном из полу-суток флере, который натягивался перед прекраснейшей исторической картиной его жизни, он мог, трепеща, обводить рисунок мелом и тысячи раз копировать. — Но посещение прелестной «Фантазии», расцветавшей все роскошнее, он вынужден был запретить себе, чтобы не преградить Натали живот изгородью доступ в эту долину цветов. За свои радости он теперь должен был расплачиваться лишениями. Красоты города и его окрестностей сохранили свою яркую оболочку и утратили свою сладостную сердцевину; Фирмиану все казалось похожим на десертную вазу, стеклянное донышко которой в прежнее время посыпали пестрым сахарным песком, тогда как теперь оно грунтуется лишь цветным настоящим: песком, более пригодным для присыпания чернил, чем для жевания. Все надежды Фирмиана, все цветы и плоды его жизни, подобно нашим наиболее возвышенным, росли и созревали теперь, как подземный душистый горошек[138] — под землей (я разумею притворную могилу, куда он собирался отправиться). Как мало он имел, и как много! Его ноги стояли на засохшем колючем шиповнике, его взор видел вокруг Элизиума его грядущих дней тернистый кустарник, щетинистые заросли и вал, состоявший из могильной насыпи; вся его Лейпцигская долина роз превратилась в одну-единственную ветку розы, которая, не успев расцвести, была пересажена с груди Натали на его собственную. — И все же, как много он имел! От Натали — незабудки всей своей жизни: подаренные шелковые были лишь оболочкой для вечно-цветущих; — душевную весну, наконец наставшую для него после стольких весен, ибо теперь ему впервые выпала на долю такая женская любовь, которую до сих пор грезы и поэты рисовали ему лишь на примере других людей. Из чулана со старым бумажным хламом документов и книг вдруг шагнуть в зеленеющий, цветущий пасторальный мир любви и не только изведать такую любовь, но и унести с собою такой прощальный поцелуй, словно солнце, согревающее всю остальную жизнь, — это было блаженством для прежнего крестоносца. К тому же, он мог всецело отдаться на волю этого райского потока и позволить его чудесным волнам нести и увлекать себя, ибо не мог желать даже встреч с Натали, а не только обладания ею. В Ленетте он прежде любил отнюдь не Натали, а теперь любил в Натали отнюдь не Ленетту. Его супружеская любовь была прозаическим душным летним днем жатвенной поры, а нынешняя — поэтической вешней ночью с цветами и звездами, и его новый мир был подобен названию места его сотворения — «Фантазии». Он не скрывал от себя того, что в Натали, — поскольку он решил умереть для нее, — он любит лишь усопшую, как усопший; вернее, как еще живущий любит умершую, которая для него уже стала светлым ангелом, — и он смело спросил себя: «Разве эту Натали, удалившуюся в прошлое, я не имею права любить так же сильно и пылко, как всякую иную, улетевшую в еще более отдаленное прошлое, будь то Элоиза Абеляра или Сент-Прё, или Лаура поэта, или Лотта Вертера, хотя я и умру за нее не столь всерьез, как умер Вертер?»
Своему другу Лейбгеберу он, несмотря на все усилия, смог сказать лишь следующее: «Я вижу, она сильно тебя любит, эта редкая душа; ведь только моему сходству с тобою я могу приписать ее небесную доброту ко мне, хотя я столь мало гармонирую с ней своим обликом и никогда не имел успеха у женщин». — Лейбгебер и непосредственно затем он сам улыбнулись этой слишком уж простодушной тираде; но в мае своей любви какой влюбленный не бывает смиренным и кротким, словно настоящий ягненок?
Лейбгебер вскоре вернулся в гостиницу с известием, что видел, как в «Фантазию» проехала англичанка. Фирмиан был очень обрадован этим; теперь ему легче было запретить себе доступ во все владения своих былых радостей. Ведь она была дочерью Вадуцского графа, а потому не должна была теперь увидеть адвоката, которого ей предстояло принять за Лейбгебера. Зато Генрих, под предлогом собирания ботанической коллекции, в течение целого дня ежечасно взбирался на цветущий откос «Фантазии», чтобы своими ботаническими искателями (то есть своими глазами) выискивать и выспрашивать не столько цветы, сколько богиню цветов. Но нечего было и думать о каком бы то ни было богоявлении. Ах, истерзанную Натали столь многие причины заставляли держаться вдали от руин лучших часов ее жизни и избегать поросшего цветами пожарища, где с ней мог бы встретиться тот, кого она не желала больше видеть!
Через несколько дней рентмейстер Роза фон Мейерн почтил своим обществом то, которое собралось за столом гостиницы «Солнца»… Если хронологические выкладки автора не совсем ошибочны, то он сам тогда кушал за тем же столом; но я лишь смутно припоминаю обоих адвокатов и совершенно не припоминаю рентмейстера, так как подобные шпигованные зайцы слишком уж приевшаяся дичь, и ее всюду можно получать целыми заповедниками и питомниками. Мне уже неоднократно случалось наталкиваться на живых людей, с которых я затем снимал точный слепок, от макушки до самой подошвы, и повсюду возил напоказ в моем биографическом кабинете восковых фигур; но мне хотелось бы всегда знать заранее, — это несколько способствовало бы расцвету моей биографической промышленности, — с кого именно из моих сотрапезников или попутчиков мне предстоит писать портрет. Я бы смог тогда собрать тысячи мельчайших подробностей о каждой такой личности и сохранить в моем архиве; теперь же я иногда вынужден (чего и не отрицаю) просто измышлять второстепенные подробности, — например, происходило ли что-либо в шесть или семь часов, — если не располагаю никакими документами и свидетельскими показаниями. Поэтому в моральном отношении достоверно, что если бы в то же самое утро вместе со мною уселись еще и три других автора, чтобы на основании тех же вспомогательных исторических источников подарить миру «Супружество Зибенкэза», то все мы четверо, при всей нашей любви к истине, составили бы семейные хроники, столь же отличающиеся одна от другой, как те, которые мы в действительности имеем от четырех евангелистов, так что лишь евангельским миром и согласием можно было бы, словно камертоном, восстановить гармонию в нашем тетрахорде.
Выше уже было сказано, что Мейерн кушал под солнцем и в «Солнце». Адвокату для бедных он сказал торжествующим тоном, с некоторым оттенком угрозы, что завтра отбывает обратно в имперский город. Вообще он чванился больше, чем когда бы то ни было; вероятно, он обещал руку и сердце пятидесяти байрейтианкам, словно был сторуким великаном Бриареем с пятьюдесятью сердцами. Он был падок на девиц, словно кошки на Marum verum, вследствие чего владельцы названных цветов и трав обычно ограждают их проволочными сетками. Когда подобных браконьеров, всюду осуществляющих охотничью регалию и охотничий сервитут, духовные особы заживо приковывают толстыми обручальными кольцами к дичи, и та с ними мчится напролом сквозь чащу, пока они не истекут кровью, то человеколюбивые еженедельники уверяют нас, будто кара была слишком жестокой; — впрочем, она действительно является таковой для ни в чем неповинной… дичи.
На следующий день Роза действительно прислал спросить адвоката, нет ли у него каких-либо поручений к своей жене, так как он, Роза, отправляется к ней.
Натали оставалась невидимой. Из всего, относящегося к ней, Фирмиану удалось увидеть лишь адресованное к ней письмо; оно было вытряхнуто из почтовой сумки в то время, как он задавал свой каждодневный вопрос, нет ли писем от его жены. Чтобы сочинить послание, Ленетте, пожалуй, требовалось столько же часов, сколько лет понадобилось Исократу для сочинения его «Панегирика» афинянам, а именно — ровно десять. Судя по печати и почерку, письмо к Натали прибыло от фон Блэза, этого не столько отца страны, сколько отчима ее. «О бедная девушка! — подумал Фирмиан?: — как медленно будет он водить по всем ранам твоей души обжигающим пучком лучей, собранным в зажигательном стекле его ледяного сердца! Сколько тайных, никем не сосчитанных слез будешь ты проливать; и уж ни одна рука не осушит и не прикроет их, кроме твоей собственной!»
В ясный день он один пошел в единственный незапертый для него парк, в «Эрмитаж». Все пробуждало в нем воспоминания, но лишь печально-отрадные; всюду здесь он утратил или отдал сердце и жизнь, и в этой пустыни, соответственно ее названию, он позволил превратить себя в пустынника. Мог ли он забыть то просторное тенистое место, где он возле коленопреклоненного друга и перед заходящим солнцем поклялся умереть и обещал разлучиться со своей супругой и окружением?
Он покинул парк, обратившись лицом к заходящему солнцу, которое своими почти отвесными огнями преграждало кругозор, и теперь издали огибал город, уклоняясь все дальше на запад, до самой дороги, ведущей в «Фантазию». С взволнованным сердцем он глядел вслед тихо горящему светилу, которое, словно рассыпаясь раскаленными углями облаков, казалось ниспадающим в те дали, где осиротевшая Ленетта, с лицом, озаренным лучами заката, стояла в безмолвной комнате. «Ах, милая, милая Ленетта, — воскликнуло в нем нечто, — почему не могу я теперь, в этом Эдеме, привлечь тебя к этому переполненному, нежному сердцу и задушить в блаженных объятиях, — ах, здесь я скорее простил бы тебя и лучше любил бы!» — Ведь это ты, благая природа, полная бесконечной любви, превращаешь разлуку наших тел в сближение душ; когда мы, находясь вдали, переживаем искреннюю радость, это ты воссоздаешь перед нами милые образы тех, кого нам пришлось покинуть, и заставляешь нас простирать руки к облакам, летящим из-за гор, за которыми живут наши дорогие! Так разлученное сердце раскрывается навстречу дальнему сердцу, подобно тому как цветы, привыкшие раскрываться под солнцем, развертывают свой венчик и в те дни, когда оно от них скрыто тучами. — Блеск погас, и лишь кровавый след низвергнутого солнца оставался в лазури; земля с ее садами как бы возвысилась, — и Фирмиан вдруг увидел, что вблизи от него колышется и шелестит зелень Темпейской долины «Фантазии», залитой облачными румянами и цветочными белилами; но перед ней стоял ангел небесный, держа, словно меч, сверкающую полосу облаков, и говорил: «Не входи сюда; разве ты не узнаешь покинутого тобою рая?»
Фирмиан пошел обратно и в светлом весеннем сумраке прислонился к оштукатуренной стене первого попавшегося байрейтского дома, чтобы исцелить язвы своих глаз и не явиться к своему другу с такими признаками, которые, может быть, пришлось бы еще объяснять. Но Лейбгебера не было; вместо него было нечто неожиданное, а именно записка к нему от Натали. Вы, которые чувствуете или сожалеете, что души всегда и вечно отделены одна от другой Моисеевым покрывалом, алтарными перилами, тюремной решеткой из плоти и земли, вы не осудите нашего бедного, взволнованного, одинокого друга за то, что он, никем не видимый, прижал холодный листок к горячим устам, к трепетному сердцу. Поистине, для души всякое тело, даже человеческое, это лишь реликвия незримого духа; и разве письмо, которое ты лобзаешь, и написавшая его рука — подобно устам, поцелуй которых дает тебе иллюзию близкого соединения — не являются лишь видимыми знаками, освященными высшим или дорогим существом, и разве эти иллюзии не различаются лишь их сладостью.
Лейбгебер пришел, вскрыл письмо, прочитал его вслух:
«Завтра в пять часов я расстаюсь с вашим прекрасным городом. Я отправляюсь в Шраплау. О дорогой друг, я не смогла бы покинуть эту прелестную долину, не обратившись еще раз к вам, чтобы заверить вас в своей бесконечной дружбе, поблагодарить за вашу и пожелать ее себе и на будущее. Мне хотелось бы менее холодно проститься с вами; но затянувшееся расставание с моей британской подругой еще не кончилось, и мне приходится теперь бороться с ее желаниями, как перед этим с моими собственными, чтобы укрыться или, вернее, скрыться в моем мещанском одиночестве. Прекрасная весна ранила меня счастьем и скорбью; но мое сердце, словно Кранмерово, — если уместно столь чуждое сравнение, — уцелело, одинокое, в пепле костра, для моих любимых. — А вы будьте счастливы, счастливы! Более, чем суждено когда-либо мне, женщине. Судьба не может много отнять у вас и даже много дать вам; на всех водопадах для вас сияют смеющиеся вечные радуги; но дождевые тучи женского сердца лишь поздно и лишь после долгого дождя слез расцветают печальным весельем радуги, освещаемой воспоминаниями. — Ваш друг наверно еще с вами? — Горячо прижмите его к своему сердцу и скажите ему: все, что ему желает и дает ваше сердце, желает ему и мое; и никогда не будет мною забыт ни он, ни тот, кого он любит. Вечно
Во время чтения Фирмиан обратил к вечернему небу орошенное слезами лицо и прильнул им к окну. Генрих с дружеской деликатностью предвосхитил его ответ и сказал, глядя на него: «Да, эта Натали действительно хороша и в тысячу раз лучше, чем тысяча других; но пусть меня колесует ее собственная повозка, если я завтра в четыре часа не дождусь ее и не усядусь рядом с нею; право, я должен прожужжать ей уши, или же мои длиннее, чем у слона, который ими отгоняет мух». — «Сделай это, милый Генрих, — сказал Фирмиан самым веселым голосом, какой только можно было извлечь из сдавленного горла, — я дам тебе с собою две-три строки, чтобы хоть что-нибудь прислать, ибо мне уж никогда больше нельзя ее увидеть». — Существует лирическое опьянение сердца, в котором не следовало бы писать письма, потому что лет через пятьдесят на них могут наткнуться люди, никогда не ощущавшие в себе ни сердца, ни опьянения. Однако Фирмиан все же написал и не запечатал, а Лейбгебер не прочел:
«Я говорю вам: будь счастлива и ты! Но я не могу сказать: не забывай меня! О, забудь меня! Оставь мне лишь незабудки, что я от тебя получил. — Небесное блаженство миновало, но смерть еще предстоит. Моя уже близка, и лишь поэтому я, а еще более мой Лейбгебер, обращаемся к вам с просьбой, но такой странной: Натали, не откажи ему. Твоя душа высоко парит над женскими душами, которых пугает и устрашает все необычное; ты можешь рискнуть; ты никогда не рискуешь утратить твое великое сердце и счастье. — Итак, в тот вечер я в последний раз говорил, а сегодня в последний раз пишу. Но для меня и для тебя остается вечность!
Всю ночь он не спал, а лишь грезил, так как хотел послужить будильником для Лейбгебера. Но в три часа утра тот уже стоял, в качестве письмоносца и референдария, под гигантской липой, подвесные койки которой, со спящим в них мирком, свешивались над аллеей, где должна была проехать Натали. Фирмиан в своей постели подражал выжидательной роли Генриха и все говорил себе: «Теперь она прощается с британкой, — теперь садится в коляску, — теперь проезжает мимо дерева, и он ухватился за поводья». Фантазируя, он погрузился в сновидения, терзавшие его своей мучительной путаницей и повторными отказами, якобы последовавшими в ответ на его просьбу. Как много пасмурных дней часто рождается (в физической и нравственной метеорологии) от одной единственной светлой, звездной ночи! — Наконец, ему приснилось, что, подъезжая к коляске, она, с заплаканными глазами, протянула ему руку с зеленой веткой розы со своей груди и тихо сказала: «Я все же говорю „Нет!“ Разве я долго проживу, если ты умрешь?» — Она пожала его руку так сильно, что он проснулся; но пожатие продолжалось, и перед ним сиял ясный день, и друг, с ясным лицом, говорил: «Она согласилась; но крепко же ты спал».
Он чуть-чуть не упустил ее (так рассказывал он). Со своим одеванием и отъездом она покончила быстрее, чем другие с их раздеванием и приездом. Окропленная росой ветка розы, с листьями, более колючими, чем шипы, покоилась на сердце Натали; ее глаза покраснели от долгого прощания. Лейбгебера она встретила радостно и ласково, хотя вместе с тем испугалась и насторожилась. Сначала, в качестве полномочия, он вручил ей открытое письмо Фирмиана. Ее пламенный взор еще раз зажегся сквозь две крупных капли, и она спросила: «Но что же я должна делать?» — «Ничего, — сказал Лейбгебер, искусно придерживаясь полушутливого, полусерьезного тона, — вы должны лишь примириться с тем, что, когда он умрет, прусская касса ежегодно будет вам напоминать об его смерти, словно вы — его вдова». — «Нет» — сказала она протяжно, однако таким тоном, за которым скрывалась лишь запятая, а не точка. Он повторил просьбы и доводы и добавил: «Сделайте это, по крайней мере, ради меня: я не в силах видеть, когда не сбывается его надежда или желание; он и без того — ученый медведь, которого вожак, государство, заставляет плясать и зимой, не допуская до зимней спячки; — тогда как я редко вынимаю лапы из пасти и постоянно сосу. Он бодрствовал всю ночь, чтобы разбудить меня, и теперь считает дома каждую минуту». — Она еще раз перечитала письмо от слова до слова. Он не настаивал на окончательном решении и вместо того сплетал нить другой беседы из утра, путешествия и Шраплау. Утро уже воздвигло за Байрейтом свои огненные столпы, а город к ним добавлял все больше облачных столпов из своих труб; через несколько минут Генриху пора было бы вылезти из коляски. «Прощайте, — сказал он нежнейшим тоном, опустив одну ногу на подножку коляски, — да уподобится ваша дальнейшая жизнь этому дню, и да будет она все более светлой. — А теперь, какое последнее слово должен я передать от вас моему милому, дорогому, любимому Фирмиану?» — (Позже я сделаю по этому поводу одно замечание.) Она опустила дорожную вуаль, словно занавес над доигранной драмой, и сказала, закрывшись и задыхаясь: «Если так должно, то я должна. Да свершится и это. Но вы меня наделили на дорогу еще одной большой скорбью». — Однако тут он соскочил, и коляска покатилась, увозя многократно обедневшую через обломки ее разбитой жизни.
Если бы вместо вымученного «да» он услышал «нет», то снова догнал бы ее за городом и снова уселся бы в коляску в качестве безбилетного пассажира.
Выше я обещал сделать одно замечание; оно заключается в том, что у девушки дружба или любовь к юноше явно возрастает от той дружбы, которую она усматривает между ним и его друзьями, и таковую ее чувство превращает, по примеру полипов, в свою составную часть. Поэтому Лейбгебер инстинктивно проявил свою дружбу теплее, чем всегда. Напротив, нам, влюбленным, лишь в весьма редких случаях ниспосылается в качестве электрической обкладки или магнитной арматуры для нашей любви замечаемая нами дружба между возлюбленной и ее подругой (сколь сильно ни возросла бы наша страсть от такого открытия); обычно мы лишь видим, что наша возлюбленная ради нас становится бесчувственной ко всем другим людям и угощает их только мороженым и холодными блюдами, чтобы сварить нам тем более пламенный напиток. Но способ, при котором сердце, — чтобы сделать его, как вино, более игристым, крепким и кипучим, — замораживают вблизи от точки кипения, может нравиться ослепленной, себялюбивой душе, а не светлой и гуманной. По крайней мере, автор настоящей книги признается, что если он в зеркале или в воде видел Янусову голову, одно лицо которой глядело на него с нежной любовью, тогда как другое искажалось гримасой ненависти, обращенной к целому миру, — то он, автор, признаться, сам тут же строил одну-две таких злобных гримасы Янусовой голове. — В виду такого отображения девушка не должна бы клеветать, браниться, ненавидеть, по крайней мере пока она любит; когда же она станет матерью семейства, будет иметь детей и коров и служанок, то, разумеется, ни один справедливый человек нисколько не осудит ее за умеренный гнев и скромную ругань.
Натали согласилась на то странное предложение по многим причинам: именно потому, что оно было странным, — далее, потому, что для ее мечтательного сердца имя «вдова» соткало траурную ленту, которая продолжала связывать ее с Фирмианом, прелестно и причудливо обвивая картину ночной разлуки и клятвы, — потому, что сегодня она восходила от одного чувства к другому и уже ощутила головокружение от непомерной высоты, — потому, что она была безгранично бескорыстна, а следовательно, мало заботилась о возможности показаться своекорыстной, — и, наконец, потому, что вообще она, пожалуй, меньше заботилась о видимости и вызываемых ею суждениях, чем это позволительно девушке.
Достигнув всех своих целей, Лейбгебер излучал лишь радостный, долгий зодиакальный свет; Зибенкэз не стал его омрачать черной тенью траура по своей ночной красавице и ограничился лишь полутенью. Но теперь он был не в состоянии посещать обе байрейтских увеселительных местности, «Эрмитаж» и «Фантазию», ибо для него они превратились в Геркуланум и Портичи. Кроме того через последний он все равно должен был пройти при своем отбытии, и ему предстояло откопать там многое погребенное. Этого он не хотел откладывать, не только потому, что зашла луна, которая со своих небес озаряла все белые весенние цветы новым серебристым сиянием, но и потому, что Лейбгебер постоянно был его memento mori — черепом, который без языка и уст внятно повторял: помни, что надо умереть — в Кушнаппеле — притворно. Сердце Лейбгебера пылало жаждой простора, и огни его лесного пожара стремились необузданно мчаться и сверкать на горах, на островах и в столицах; архивное водохранилище в Вадуце — эта судебная палата с бумажным парадным ложем юстиции — lit de justice — превратилась бы для него в душную больничную палату с одром мучительной болезни, на котором страдальца, одержимого водобоязнью, в старину люди сами, наконец, душили из сострадания. Разумеется, для жителей маленького городка Лейбгебер был бы столь же несносен, как они для него; ибо они еще менее были способны его понять, чем он — их. Ведь даже в сравнительно большом Байрейте, за общим столом «Солнца», его застольную речь (в двенадцатой главе) о столь тяжелом для монарха воспроизведении наследных принцев многие судейские чиновники (я это слышал от них лично) приняли за форменную сатиру на одного благополучно здравствующего маркграфа, хотя во всех своих сатирах Генрих всегда метил не в кого иного, как во все человечество сразу. Конечно, разве не вел он себя крайне легкомысленно при всем народе, на рыночной площади, в те несчастные восемь дней, что он провел в нашем Фойгтландском Гофе? Разве не подтверждают мне заслуживающие доверия вариски — так, согласно некоторым источникам, именовались во времена Цезаря древние фойгтландцы (хотя другие источники называют их нарисками) — что он, наряженный в свое лучшее платье, закупал возле ратуши бергамоты, а на хлебном рынке — печенье к ним? И разве нарисчанки не подглядели и не готовы поклясться, что означенные жертвенные яства — хотя повсеместно рекомендуется стойловая кормежка — он уплетал под открытым небом, словно был монархом, и на ходу, словно был римской армией. Имеются вальсировавшие с ним свидетели тому, что балы-маскарады он посещал в шлафроке и пуховой ермолке, причем и то и другое он целый день носил всерьез, прежде чем остаться в них на вечер шутки ради. Один неглупый и весьма памятливый нариск, не знавший, что Лейбгебер уже подвластен моему перу историка, оглашал во всеуслышание следующие его дерзкие речи:
«Каждый человек — прирожденный педант».
«В адских оковах лишь немногие обретаются после смерти, а почти все до нее; поэтому в большинстве государств лишь профосы и палачи считаются свободными от общих законов».
«Глупость, как таковая, серьезна; поэтому наименьшую глупость мы учиняем, пока шутим».
«Подобно тому, как отцы церкви признавали бесплотным творческий дух, парящий над водами в Моисеевом пятикнижии, так я признаю бесплодным дух, парящий над чернилами коллегий».
«На мой взгляд достопочтенные конклавы, конференции, делегации, сессии, процессии в сущности не совсем лишены аттической соли, если смотреть на них как на серьезные пародии чопорной, пустой серьезности, тем более, что в большинстве случаев лишь один во всей компании (или даже его супруга) по-настоящему реферирует, вотирует, апробирует, администрирует, тогда как сам мистический corpus посажен за зеленый присутственный стол скорее для мистификации; так и к музыкальным часам снаружи привинчен флейтист, пальцы которого перебирают короткую, торчащую изо рта флейту, так что дети приходят в восторг от талантов деревянного Кванца; между тем все часовщики знают, что внутри вращается вделанный валик и своими штифтами наигрывает на скрытых флейтах».
Я ответил: «В таких речах явно сказывается дерзкий и, быть может, насмешливый нрав». Здесь я имею возможность (и всякому желал бы того же) предложить нарискам, чтобы они, если могут, уличили меня хоть в одном поступке или слове, сатирическом или отклоняющемся от шаблонов и эталонов какого-либо pays coutumier; если я лгу, то пусть меня без стеснения опровергнут.
На следующий день одно письмецо оказалось лопаточкой для бросания игральных костей, выбросившей адвоката для бедных из Байрейта; оно было от Вадуцского графа, который дружески выражал сожаление по поводу лихорадки и желтого цвета лица Лейбгебера и вместе с тем просил о скорейшем восшествии на инспекторский престол. Этот листок превратился для Зибенкэза в летательную перепонку, при помощи которой он помчался к своей притворной могиле, чтобы оттуда, словно из кокона, вылететь в качестве свеже-вылупившегося инспектора. В следующей главе он повернет вспять и покинет прекрасный город. Но в этой он еще берет у Лейбгебера, роль которого к нему переходит по наследству, частные уроки по вырезанию силуэтов. Мастер кройки и ментор по части ножниц не совершил при этом ничего такого, что стоило бы довести до сведения потомства, за исключением одного деяния; о нем я не нахожу ни слова в моих материалах, но я лично о нем слышал из уст г-на Фельдмана, владельца гостиницы, который тогда как раз присутствовал за столом и разрезал жаркое. Все дело было в том, что один незнакомец, стоявший перед общим столом, вырезал из черной бумаги многих из застольной компании и в том числе и силуэтного импровизатора Лейбгебера. Последний заметил эта и, со своей стороны, под рукой и под скатертью вырезал сверхштатного копииста физиономий, — и когда тот подал один резной портрет, этот протянул ему другой, говоря: «Al pari, платеж той же монетой!» Впрочем, путешественник был знатоком не только силуэтной резьбы, но и различных видов воздуха, причем наиболее преуспевал в том флогистическом, который без труда выдувал из собственных легких: в нем он, подобно растениям, расцвел и приобрел яркую окраску, надувая публику дутыми лекциями о других, неудобоваримых флогистических видах воздуха. — Когда продувной флогистический бездельник унес ноги и свой сдельный заработок закройщика и отправился поучать другие города с переносной кафедры своего тела, Генрих сказал лишь следующее:
«Путешествовать и одновременно поучать должны были бы тысячи людей: всякий, кто посвятит этому делу хотя бы три дня, непременно успеет в течение их прочесть, в качестве экстраординарного преподавателя, курс лекций обо всех материях, в которых он мало что понимает. Пока что я уже вижу, что вокруг всех нас постоянно вращаются блуждающие светила, которые налету просвещают нас насчет электричества, видов воздуха, магнетизма и вообще естествознания; но это еще не все: пусть я подавлюсь этим утиным крылышком, если подобные объездчики кафедр и плохо вышколенные бродячие школяры не могли бы читать лекций, и притом не без пользы, обо всех научных вопросах, в особенности по мельчайшим отраслям. Разве не мог бы один, читая, пропутешествовать через первое столетие по P. X., — или через первое тысячелетие до P. X., ибо оно не длиннее — то есть изложить таковое дамам и господам в нескольких лекциях, тогда как второй сделал бы то же самое со вторым веком, третий — с третьим, и восемнадцатый — с нашим? По-моему, такие трансцендентные походные аптечки для души вполне мыслимы. Что касается меня лично, то я, разумеется, не ограничился бы этим; я объявил бы себя перипатетическим приват-доцентом по самым узким специальностям — например, при курфюршеских дворах я избрал бы предметом преподавания избирательные капитуляции, при стар о княжеских — лишь княжеский союз; повсеместно — экзегетику первого стиха первой книги Моисеева Пятикнижия, — морского змея — сатану, который, может быть, наполовину тоже является таковым, — серии гравюр Гогарта в сопоставлении с несколькими ван-дейковскими головами и с гравюрами голов на золотых монетах, — истинное различие между гиппоцентаврами и оноцентаврами, коим превосходно поясняется различие между гениями и немецкими критиками,[139] — первый параграф у Вольфа или же у Пюттера, — погребальный кутеж, которым народ приветствовал погребальный кортеж Людовика Великого или, вернее, преувеличенного (XIV), — университетские вольности, которые университетский профессор может себе позволить сверх гонорара и из коих наибольшая часто заключается в закрытии аудитории, — вообще все на свете. И вот мне кажется, что таким путем — если высшие circulatimg schools[140] сделаются не менее общедоступными, чем сельские школы, — если ученые (по крайней мере, это уже начали осуществлять) будут в качестве живых ткацких челноков сновать между городами и всюду прицеплять нить Ариадны или хоть нить беседы и стараться из нее соткать что-нибудь; таким путем — если каждое солнце профессуры, согласно Птоломеевой системе, само будет разносить свой свет вокруг темных планетных шаров, посаженных на шеи, — что, очевидно, не имело бы ничего общего с Коперниковой, при которой солнце неподвижно стоит на кафедре, среди примчавшихся бродячих сателлитов или студентов, — таким путем, пожалуй, можно было бы прийти к выводу, что мир, наконец, превратится в нечто стоящее или, по крайней мере, в ученый мир. — Философам достался бы лишь философский камень, то есть деньги, а глупцам — сами философы; процвели бы всевозможные науки и, что еще важнее, реставраторы наук. — Даже пахать и фехтовать пришлось бы лишь на почве классицизма, то есть классически, — каждый виселичный холм стал бы Пиндом, каждое ночное и княжеское седалище превратилось бы в Дельфийское, — и пусть бы тогда попробовали показать мне во всех немецких землях хоть одного осла. — Вот что воспоследует, если в научные и поучающие путешествия отправится весь народ, за исключением, конечно, той части народа, которая обязательно должна сидеть дома, поскольку необходимо, чтобы кто-нибудь слушал и отсчитывал деньги, подобно тому как на военных смотрах обозревать и отсчитывать войска часто поручают адъютанту».
Внезапно он вскочил и сказал: «Дай бог, чтобы я, наконец, посетил Брюкенау.[141] Там на ваннах я восседал бы, словно на кафедре или на треножке Аполлона. Негоциантка, советница, дворянка или ее дочка будет лежать, словно моллюск, в закрытом бассейне и мощехранилище и высунет, как из всякого иного своего одеяния, лишь голову, которую мне предстоит просветить. — Какие победоносные проповеди буду я, в качестве Антония Падуанского, читать этой нежной форели или сирене, хотя она скорее является крепостью с наполненным водою рвом. Я буду сидеть на деревянной кобуре ее жгучих прелестей — хранимых под водой, словно фосфор — и поучать! — Но разве может все это сравниться с той пользой, которую я мог бы сотворить, если бы сам себя впихнул в такую коробку и футляр и, сидя там в воде, пустил бы себя в ход, словно водяной орган, и в качестве водяного божества испробовал присущие мне по должности скромные дарования на школьной скамье моей ванны; хотя назидательные жесты мне пришлось бы делать под водой, так как я высунул бы из ножен лишь голову с купальной шляпой, словно головку эфеса шпаги, однако я взрастил бы из-под теплой воды моего ушата прекрасную доктрину, точно пышные рисовые колосья или водоросли на философском подводном сооружении, и всех дам, окружающих мою квакерскую и Диогенову бочку, я отпустил бы окропленными премудростью. — Клянусь небом! Надо бы мне поспешить в Брюкенау — не столько для пользования ваннами, сколько для приватного преподавания».
Глава шестнадцатая
Отбытие. — Радости путешествия. — Прибытие.
Фирмиан распрощался. Из гостиницы, служившей для него рейнским Monrepos или среднемаркийским Sanssouci, он неохотно отправился менять нарядную комнату на пустую. Ему, который прежде не знал никаких удобств — подобных мягкой подкладке, смягчающей удары судьбы — и не имел никакого слуги, кроме служки, было необыкновенно приятно, что наверх, на свою комнатную сцену, он своим режиссерским колокольчиком так легко мог вызванивать первого актера, кельнера Иоганна, из-за кулис нижнего этажа; к тому же, актер являлся, неся в руках тарелку и бутылку, но не для собственного угощения, а лишь для режиссера и публики. Еще находясь под воротами гостиницы «Солнца», Фирмиан мимоходом воздал ее владельцу, г-ну Фельдману, устную хвалу, — которую тот немедленно получит от меня тисненой в качестве второй парадной вывески, как только она выйдет из печати, — в следующих выражениях: «У вас постоялец не нуждается ни в чем, кроме самого главного, а именно времени. Желаю вашему „Солнцу“ достигнуть созвездия Рака и пребывать в нем». Многие байрейтцы, присутствовавшие при этом и слышавшие похвалу, приняли ее за жалкий пасквиль.
Генрих проводил Фирмиана на протяжении около тридцати шагов, за реформатскую церковь, вплоть до кладбища, а затем легче, чем обычно, — ибо надеялся снова увидеть его через несколько недель, на смертном одре, — вырвался из его объятий. Он решил не провожать своего друга в «Фантазию», чтобы тот мог в полной тишине отдаться волшебным отзвукам ангельской гармонии минувшего блаженного вечера, которые ему сегодня будет слать весь парк.
Оставшись один, Фирмиан с благоговейным трепетом вступил в долину, словно в храм. Каждый куст казался ему озаренным и преображенным, каждый ручей — текущим прямо из Аркадии, и вся долина — Темпейской, перенесенной сюда мановением магического жезла. И когда он подошел к тому священному месту, где Натали просила его «Помни нынешний день», то ему представилось, что солнце излучает божественный свет, что в жужжании пчел слышатся замирающие голоса духов, и что он должен повергнуться здесь на землю и припасть сердцем к ее зеленому покрову, окропленному росой. Он снова шел по дороге, где проходил тогда с Натали; почва вибрировала под его ногами, словно настраивающий камертон; одна струна за другой, то в шпалерах роз, то в роднике, то на балконе, то в беседке, откликались отголосками былых настроений. Его упоенная душа переполнилась до боли; его глаза застлало влажное, прозрачное, непроходящее мерцание, которое слилось в крупную каплю; лишь блеск лучезарного утра и белизна цветов еще проникали с земли в полные слез глаза и сквозь цветочный флер мечтаний, в лилейном аромате которых поникла одурманенная и усыпленная душа. — Казалось, что, наслаждаясь близостью своего Лейбгебера, он лишь наполовину ощущал свою любовь к Натали; столь мощно и нежно, словно Эфирным пламенем, овеяла его в этом одиночестве любовь. Целый юный мир расцвел в его душе.
Внезапно в нее, словно оклик, ворвался звон байрейтских колоколов, ознаменовавший ему час разлуки; и его объяла та тревога, какую мы ощущаем, если после расставания слишком долго остаемся вблизи от покинутого града веселья. Он выступил в путь.
Каким ароматом и сиянием украсились все горы и долы, с тех пор как он стал думать о Натали и о незабвенном поцелуе! Зеленеющий мир, на пути сюда казавшийся ему лишь картиной, теперь обрел доступную его слуху речь. Целый день он нес в самом темном тайнике своей души световой магнит радости, и когда, в разгаре отвлекающих впечатлений и разговоров, вдруг заглядывал внутрь себя, то находил, что ощущает все то же блаженство.
Как часто оглядывался он на байрейтские горы, за которыми впервые пережил дни юности! Там, позади его, Натали удалялась навстречу утру, и утренние ветерки, порхавшие вдали вокруг одинокой, прилетали сюда, и он упивался зефирным воздухом, словно дыханием любимой.
Горы поглотила даль, его рай утонул в небесной лазури, — запад Фирмиана и восток Натали удвоили число своих крыльев, чтобы подальше умчаться друг от друга.
Нарядные равнины, одна за другой, дефилировали мимо него и оставались позади.
Словно мимо лет юности, спешил он, в чередовании созерцания и наслаждения, мимо весны, разметавшейся под своим цветочным покровом.
В долину реки Якст, где на пути в Байрейт он плакал, оглянувшись на свою жизнь, лишенную любви, он в этот вечер пришел с иным сердцем: оно было полно любви и счастья и — снова плакало.
Здесь, — где он тогда под умиротворяющими волшебными светочами вечернего неба вопрошал себя: «Любила ли тебя хоть одна женская душа такой любовью, которая столь часто отображалась в твоих прежних грезах?», и где он дал себе печальный ответ, — здесь он мог подумать о байрейтском вечере и сказать себе: «Да, Натали меня любила». Теперь снова восстала прежняя скорбь, но просветленная смертью. Он поклялся ей, что в этой жизни будет незримым для нее, — теперь он шествовал навстречу своему умиранию и вечной разлуке, — она как бы опередила его в смерти, и лишь унесла с собою в долгие мрачные годы своей жизни скорбь двукратной любви и утраты. «А я плачу здесь и созерцаю свою жизнь!» — сказал он устало и закрыл глаза, не осушая их.
Наутро в нем возник другой мир, но не лучший, а самый старый. Поистине казалось, что концентричные магические круги Натали и Лейбгебера распространялись и простирались не дальше маленькой долины томления у реки Якст: ибо теперь каждый шаг на пути к родине перелагал поэзию его минувших дней в рифмованную прозу. Холодный пояс его жизни, Кушнаппель, был уже ближе к нему, тогда как жаркий — где еще трепетали, словно посылая прощальный привет, увядшие лепестки эфемерных цветов радости — остался далеко позади.
Но, с другой стороны, картины его домашней жизни все придвигались и светлели и становились Библией с картинками, тогда как изображения его счастливого мая удалялись в темную картинную галерею.
Я это отчасти приписываю дождливой погоде.
К концу недели изменяется не только наряд исповедника и богомольца, но и погода: и небу и людям тогда свойственно менять рубахи и платья. День был сумрачный и облачный. В сырую погоду, когда разверзаются хляби небесные, оболочки нашего мозга, а также и нашей комнаты, ее бумажные обои, впитывают влагу и становятся расхлябанными, пока сухая погода не расправит и те и другие. Под лазурным небом я мечтаю об орлиных крыльях, а под пасмурным — лишь о гусином пере для писания; там хочется выбраться на простор целого мира, а здесь — забраться в уют дедовского кресла; короче говоря, восемь туч, в особенности когда из них каплет, вызывают в человеке стремление к уюту, филистерство и голод, а ясное небо — жажду и космополитизм.
Эти тучи крепкой решеткой отгородили байрейтский эдем; при каждой крупной капле, стремительно ударявшей в листву, Фирмиан тосковал по сердцу супруги — которым он еще владел, хотя и должен был скоро его утратить — и по своей тесной комнате. Наконец, когда льдины крутых туч растаяли, превратившись в мутную пену, и когда заходящее солнце, словно втулка, было извлечено из этого висячего водоема, так что оттуда закапало, — показался Кушнаппель. Диссонансы, противоречивые чувства затрепетали в Фирмиане. Обывательское местечко, по контрасту с более свободными людьми, показалось ему настолько сморщенным, настолько пропитанным канцелярщиной и кухонной латынью, — настолько наполненным троглодитами, что он мог бы среди бела дня вытащить свою зеленую решетчатую кровать на рынок и спать на ней под всеми знатными окнами, не заботясь о пребывающем за ними большом и малом совете. Чем ближе он подходил к театру своего будущего умирания, тем тяжелее казалась ему эта первая и предпоследняя роль; ведь на чужбине люди смелеют, а дома робеют. Кроме того его изнурял дым и чад, который сам по себе настолько угнетает нас, что мало кому удается поднять над ним голову и подышать свежим воздухом. Дело в том, что проклятая тяга к покою и уюту прочно засела в человеке; его, как большого пса, можно до бесконечности колоть и дразнить, ибо он предпочитает не утруждать себя вскакиванием, а лишь ворчит. Разумеется, когда он уже на ногах, то не так скоро уляжется, — первый героический поступок, как (по словам Руссо) первый заработанный талер, ценнее, чем тысяча последующих. Нашего Зибенкэза, улегшегося на тюфяк домашнего уюта, хотя и под капелью с туч, колола перспектива долгой, трудной и опасной финансовой и хирургической операции театрального умирания.
Но чем ближе он подходил к холму эшафота, этой мышиной башне его прежней тесной жизни, тем резче и быстрее чередовались в его смятенной душе тягостные ощущения прежней толчеи с предчувствиями грядущего избавления. Он все думал, что ему придется по-прежнему изнемогать от забот и скорбей — ибо забывал о разверстых небесах своего будущего; так после тяжелого сна мы все еще тревожимся, хотя он уже миновал.
Когда же он увидел жилище своей Ленетты, столь давно умолкнувшей для него, то из его глаз и сердца исчезло все, и в них не осталось ничего, кроме любви и самой горячей ее слезы. Его душе, которую до сих пор каждая мысль до предела заряжала искрами любви, теперь нужны были узы брака в качестве разрядной цепи!
«О, ведь я вскоре оторвусь от нее навеки и обманом заставлю ее проливать слезы и нанесу ей тяжелую рану трауром и погребением. — И мы больше никогда, никогда не увидимся, бедная ты моя!» — додумал он.
Он побежал быстрее. Запрокинув голову и глядя на верхние окна, он проскользнул вплотную мимо ставней своего соначальника Мербицера. Последний был дома и колол дрова для субботней стряпни; и Фирмиан жестом предупредил его, чтобы этот часовой не выдал его своим окриком; бывший побочный царь немедленно прожестикулировал в ответ вытянутыми пальцами, что Ленетта находится наверху одна в комнате. Старый, привычный домашний хор, сварливый визг переплетчицы, богомольная и богохульная сурдина пылкого Фехта ниспадали навстречу Фирмиану, словно сладкий корм, пока он крался наверх по лестнице. Находившийся на ущербе месяц его оловянной движимости засиял навстречу ему из кухни роскошным серебристым блеском; все это вышло начищенным из бани обновления; медная сковорода для жарения рыбы, — не отравлявшая уксус до тех пор, пока ее не починили, — горела перед ним в дыму растапливаемого кухонного очага, словно солнце в сухом тумане. Он тихо открыл дверь комнаты; в ней он никого не увидел, но услышал, что Ленетта в спальне занимается уборкой постели. Ощущая в груди целую молотобойню, он тихим, крупным шагом вступил в нарядную комнату, которая уже была облечена в воскресную рубашку из белого песка и которую водяная богиня и наяда, теперь занятая уборкой постели, превратила игрой всех своих водометов в изящную игрушку. Ах, все здесь так мирно и дружно покоилось рядом, отдыхая от будничной толкотни! Над всем взошло созвездие Водолея, только чернильница Фирмиана оставалась высохшей.
Его письменный стол оккупировали две большие головы, которые, будучи манекенными, уже нарядились в воскресные головные уборы, дабы те завтра перекочевали с них, как с неких женских опекунов (curatores sexus) на головы различных советниц.
Он шире распахнул приоткрытую дверь спальни и после столь долгой разлуки увидел свою возлюбленную супругу, стоявшую к нему спиной. Тут же ему показалось, что он слышит на лестнице тяжелую поступь подступающего Штиблета, и, чтобы первую минуту свидания провести в объятиях жены без постороннего свидетеля, он дважды сказал нежным голосом: «Ленетта». Она стремительно обернулась, воскликнула: «Ах, господи, это ты?» — Он уже бросился к ней в объятия и прильнул к ее поцелую и сказал: «Добрый вечер, добрый вечер, ну, что ты поделываешь? Как тебе жилось?» Его собственными устами заглушались слова, которые он желал услышать, — вдруг она порывистым движением вырвалась из его объятий, — и его поспешно охватили другие, и чей-то бас произнес: «А вот и мы, — добро пожаловать, господин адвокат для бедных. Возблагодарим господа». — Это был советник.
Мы, люди, всегда одержимы лихорадкой, измучены своими и чужими недостатками, — вечное взаимное влечение снова и снова сводит нас, и наши надежды на чужую любовь вянут одна за другой, а желания становятся лишь воспоминаниями! Но наше усталое сердце все же бывает светлым и праведным и любвеобильным в часы свиданий после разлуки и в часы неутешного расставания, подобно тому как все созвездия при восходе и заходе кажутся более кроткими, величавыми и прекрасными, чем в зените. Однако, тому, кто постоянно любит и никогда не злобствует, эти двое сумерек, когда светит утренняя звезда прибытия и вечерняя звезда прощания, слишком сильно омрачают душу; ему они кажутся двумя мучительными ночами, пережить которые нелегко.
Глава семнадцатая
Мотылек Роза в роли древоточца. — Терновые венцы и чертополохи ревности.
Предшествующая глава была краткой, как наши иллюзии. Ах, она и была иллюзией, бедный мой Фирмиан! — После первого взволнованного взаимного катехизирования и после получения и представления отчетов он все более убеждался в том, что незримая церковь Ленетты, где Штиблет присутствовал в качестве горнего жениха, явно превращалась в зримую. Казалось, что землетрясение минувших радостей разодрало надвое завесу святая-святых, где голова Штибеля порхала в виде херувима. Но, по правде сказать, я здесь сказал ложь; ибо Ленетта явно старалась выказать особенную приязнь к советнику, который, осчастливленный этим, порхал из Аркадии в Отаити, оттуда в Эльдорадо, а из него — в Валгаллу: верный признак того, что в отсутствие Фирмиана он был менее счастлив. Советник рассказал, что «Роза рассорился с тайным, и что рентмейстер, которого последний думал использовать как безобидного барана, обернулся против него, словно грозный таран; причиной этого, как говорят, была байрейтская племянница и невеста, которую рентмейстер оставил с носом, потому что застал ее целующейся с одним байрейтским господином». — Фирмиан багрово покраснел и сказал: «Ах, он, таракан несчастный! Жалкий вертопрах не ее оставил, а сам остался с носом. Господин советник, будьте рыцарем бедной девушки и разите эту уродливую ложь всюду, где встретите, — от кого вы слышали эту дрянную сплетню?» — Штибель хладнокровно показал на Ленетту: «Вот от вас». — Фирмиан содрогнулся: «Откуда же ты это взяла?» — Она ответила, причем пылающий румянец ее щек разлился по всему лицу: «Господин фон Мейерн изволил быть здесь и самолично рассказать это». Советник вмешался: «Но я был вызван сюда и ловко спровадил его». — Штибель домогался улучшенной версии этой истории. Фирмиан робко и срывающимся голосом сказал похвальное слово своей фее роз, — втройне заслужившей это прозвание розами своих ланит, своей победоносной добродетелью, достойной венка из роз, и дарением зеленой ветки розы, — но присудил ей, считаясь с Ленеттой, лишь второй приз, а не золотую медаль. Он вынужден был привязать вероломного рентмейстера к жертвенному алтарю, словно барана, заменяющего Натали, или, по крайней мере, припрячь к ее триумфальной колеснице в качестве вьючной клячи и откровенно рассказать, что Лейбгебер расстроил обручение и, обрисовав фон Мейерна в сатирических эскизах, как бы удержал Натали за рукав, когда она хотела сделать первый шаг в логовище Минотавра. «Но ведь это от тебя, — сказала Ленетта, но не вопросительным тоном, — господин Лейбгебер все узнал?» — «Да!» сказал он. — Люди умеют влагать в односложные слова, особенно в «да» и «нет», больше разных интонаций, чем их имеется у китайцев; в настоящем случае «да» было отрывистое, беззвучное, холодное, ибо оно должно было заменить собою: «Ну?» Она прервала окольный вопрос советника, выпалив напрямик меткий вопрос: когда сам Фирмиан побывал у Натали. Последний, наконец, разглядел в свою полевую подзорную трубу, что в сердце жены происходят всевозможные приготовления к бою; он весело переменил фронт и сказал: «Господин советник, когда вы посещали Ленетту?» — «Не менее трех раз в неделю, и часто еще чаще, всегда около этого времени дня» — сказал тот. «Я не намереваюсь больше ревновать, — сказал Фирмиан с дружелюбной шутливостью, — но посмотрите-ка, моя Ленетта ревнует оттого, что я с Лейбгебером дважды, один раз днем и один раз вечером, был у Натали и прогуливался в „Фантазии“; ну, что скажешь, Ленетта?» — Она надула вишневые губки, а ее глаза, казалось, превратились в Вольтовы электрические конденсаторы.
Штибель ушел, и когда он спускался по лестнице, Ленетта, на лице которой горело два огня — пламя гнева и другое, более прекрасное — бросила ему вслед своим взором такую искру любви, от которой мог бы вспыхнуть целый пороховой погреб ревнивца. Едва супруги вернулись наверх, как Фирмиан спросил ее, чтобы польстить ей: «Проклятый рентмейстер снова мучил тебя?» — Тут ее фейерверк, заготовленные фигуры которого уже давно стояли на виду, зашипел и стал с треском взрываться: «Конечно, ты его терпеть не можешь, твою прекрасную ученую Натали ты ревнуешь к нему. Или ты думаешь, я не знаю, что ты с ней целую ночь расхаживал по лесу и что вы ласкались и целовались! Красиво, нечего сказать! — Фу! Этого я не ожидала. Понятно, что доброму господину фон Мейерн пришлось покинуть прелестную Натали со всей ее ученостью. Ну, попробуй оправдаться!»
Фирмиан кротко ответил: «То невинное обстоятельство, которое касается меня, я рассказал бы заодно с прочими в присутствии советника, если бы не догадался обо всем, глядя на тебя, — разве я сержусь на то, что во время моего путешествия он целовал тебя?» Это разожгло ее еще больше, во-первых, потому, что Фирмиан не мог же этого знать наверное, — так как угадал-то он правильно, — во-вторых, потому, что она подумала: «Теперь ты охотно прощаешь, потому что любишь другую больше, чем меня». Но ведь по той же самой причине, — так как и она любила другого больше, чем мужа, — и она должна была бы простить. Вместо того, чтобы ответить на его прежний вопрос, она, как водится, сама задала еще один: «Разве я кому-нибудь подарила искусственные незабудки, как некая некоему? Слава богу, мои выкупленные еще у меня в комоде». Тут в нем одно сердце вступило в борьбу с другим: его кроткое было глубоко потрясено нечаянным связыванием столь непохожих незабудок; но его мужественное было сильно разгневано ее ненавистным оборонительным и наступательным союзом с тем, кто спасенную Аквилианой простодушную девочку, как теперь выяснилось, послал в «Фантазию» в качестве троянской деревянной лошадки, чтобы прикрыть ею себя и свои коварные замыслы. Теперь, когда Зибенкэз гневным голосом превратил свой суд королевской скамьи в скамью подсудимых для рентмейстера, обозвал его листогрызом женских сердец, ястребом среди голубок, святотатцем святынь брака и душегубом для любящих душ, — и когда он с величайшим пылом клятвенно утверждал, что не Роза отказался от такой, как Натали, но что она отказалась от такого, как Роза, — и когда он, разумеется, категорически запретил своей же не заниматься распространением лживого рентмейстеровского полуромана, — то бедную жену он превратил с головы до ног в жесткую, едкую эрфуртскую редьку. Не будем слишком долгим и осуждающим взором созерцать эту нервную горячку и гнойную лихорадку бедной Ленетты! Что касается меня лично, то я ее оставлю в покое, ибо предпочитаю напасть сразу на весь женский род. Надеюсь, что я этого достигну, если заявлю, что женщины гравируют наиболее едкими составами, — так что мрачные черные краски Свифта против них не более, как водяные краски, — когда желают изобразить телесные недостатки других женщин; далее, что даже прекраснейшее лицо растрескивается, распухает и заостряется в уродливое, когда вместо печали о перебежчике выражает негодование на сманившую его вербовщицу. Строго говоря, каждая женщина ревнует ко всему женскому роду, ибо если и не ее муж-то другие мужчины волочатся за таковым и тем самым изменяют ей. — А потому каждая произносит против этих вице-королев земного шара ту же клятву, которую Ганнибал произнес против римлян, этих королей земного шара, и так же хорошо сдержал. Поэтому каждая обладает способностью, которую Фордайс приписывает всем органическим телам, а именно вызывать холод в других; и, действительно, каждая невольно испытывает неприязнь к роду, сплошь состоящему из соперниц. Поэтому многие, например, монахини всех женских монастырей и гернгутерки, называют себя сестрами или «сестрами по духу», очевидно для того, чтобы — поскольку именно сестры больше всего ссорятся — этим наименованием отчасти выразить свое настроение. Поэтому в parties quarrées de Madame Bouillon на трех мужчин приходится только одна дама. Это, может быть, и побудило господ Атаназиуса, Базилиуса, Скотуса[142] и прочих отцов церкви предположить, что женщины — за исключением лишь Марии — в день страшного суда воскреснут в виде мужчин, чтобы на небесах не возникло раздоров и зависти. Лишь одну-единственную царицу многие тысячи особей ее пола почитают, питают и пестуют, а именно царицу пчел — рабочие пчелы, которые, согласно всем новейшим воззрениям, являются самками.
Эту главу я закончу замечанием, оправдывающим Ленетту. Злой демон Роза, чтобы воздать за равное равным или чем-нибудь еще худшим, высыпал целые кошницы плевел в открытое сердце Ленетты и сначала выгрузил перед ней комплименты и вести об ее муже, а под конец — хулу. Ленетте он внушал большое доверие уже тем, что очернил, покинул и предал — образованную девушку. Но ее злоба против виновного, Зибенкэза, должна была бесконечно возрасти уже из-за того, что вспышку ее она вынуждена была — отсрочить. Далее, в Натали она ненавидела — образованность, неимение которой столь сильно повредило ей самой; подобно большинству женщин, она полагала, что у Венеры (как это думают многие знатоки о медицейской) голова не настоящая. Особенно ее возмущало, что Фирмиан больше заступался за незнакомку, чем за собственную жену, и даже в ущерб последней; и что такому богатому господину, каким был Мейерн, Натали из высокомерия натянула нос, а не протянула руку, — и что муж во всем сознался — так как его откровенность она, конечно, приняла лишь за деспотическое безразличие к ее неудовольствию.
Что же сделал Фирмиан? — Он простил. Два его побуждения к этому мною одобрены: Байрейт и могила, — первый столь долго разлучал его с Ленеттой, а вторая должна была разлучить навеки. Третьим побуждением могло быть вот какое: обвинительный пункт Ленетты о его любви к Натали был не то, чтобы уж совсем — несправедлив.
Глава восемнадцатая
Бабье лето супружества. — Приготовления к умиранию.
Хотя было воскресенье и у супер-интенданта очи смыкались не менее, чем у его слушателей (ибо он, подобно многим духовным особам, привык проповедывать с закрытыми — физическими — очами), однако, наш герой истребовал от супер-интенданта свое свидетельство о рождении, так как оно было необходимо для бранденбургской вдовьей кассы.
Лейбгебер взял на себя устроить все остальное. Но довольно: я неохотно говорю об этом деле, с тех пор как «Имперский вестник» много лет тому назад, — когда зибенкэзовская кассовая задолженность уже была погашена до последнего гроша, — публично объявил мне, что последним томом «Зибенкэза» я будто бы создал угрозу для добрых нравов и вдовьих касс, а потому он, «Вестник», считает своим долгом задать мне, по своему обыкновению, изрядную головомойку. Но разве я и адвокат — одно и то же лицо? Разве неизвестно всем и каждому, что я как с моим супружеством вообще, так и с прусской гражданской вдовьей кассой в частности, поступаю совершенно иначе, нежели адвокат, — что я dato не скончался ни притворно, ни всерьез, хотя я уже так много лет под ряд уплачиваю солидные взносы в означенную прусскую кассу? И разве я не намерен, — это я в праве утверждать, — еще весьма долго, хотя и в ущерб самому себе, ежегодно вносить причитающееся в эту кассу, так что она ко времени моей смерти извлечет из меня больше, чем из какого бы то ни было иного вкладчика? Таковы мои принципы; но и у адвоката для бедных, к чести его будь сказано, они мало отличаются от моих. В Байрейте он, со своим всегда правдивым сердцем, лишь уступил буре и натиску своего Лейбгебера, своего друга, ибо привык исполнять всякое его желание, и, тем более, свои собственные обещания. В тот вдохновенный миг Лейбгебер опьянил его своей дикой, космополитической душой, которая в его вечных, ничем не сдерживаемых странствиях, подобных переселению душ, слишком привыкла смотреть на жизнь как на карточную и сценическую игру, как на азартную и коммерческую игру, как на opera buffa et seria одновременно. И так как Фирмиану к тому же были известны презрение Лейбгебера к деньгам и его денежные средства, да и свои собственные тоже, то он согласился играть эту — в сущности неправомерную — роль, карающую мучительность которой он столь же мало предвидел, как и обличительную проповедь из Готы.
И все-таки ему еще повезло, что про возведение Натали в ранг соломенной вдовы проведала только газета Беккера, а не Ленетта. О небо! Если бы она, со своими искусственными «забудками» в руке («не» уже отсутствовало), узнала об адоптационном браке Фирмиана! — Эту женщину я не хочу предать суду, ни чужому, ни моему собственному. Но здесь я ко всем моим читательницам — в особенности к одной из них — обращусь с двумя необычайными письменными вопросами: «Возведенная в ранг верховного судьи, разве с высоты вашего судейского кресла вы не подали бы если не дубовый, то хоть цветочный венок или, по крайней мере, не прикололи бы бутоньерку на грудь моему герою за его благородное и участливое обхождение с этими двумя женщинами, которым он позволяет играть в четыре руки на его сердце сонату с двумя темами?»
Дражайшие читательницы, вы не могли бы судить прекраснее, чем вы сейчас судили, хотя я не столько поражен, сколько доволен этим. С моим вторым вопросом: к вам обратится не кто иной, как вы сами; пусть каждая читательница спросит себя: «Допустим, что эта четвертая книга попала к тебе в руки, но Ленеттой там являешься ты сама, и теперь тебе все известно до мельчайших подробностей; как бы тебе понравилось такое поведение твоего благоверного Зибенкэза, и что бы ты сочла нужным сделать?»
Я скажу, что: рыдать, бушевать,[143] ворчать, негодовать, молчать, порывать и т. д. Так страшно искажает эгоизм чистейшее нравственное чувство и подкупом добивается от него двояких судебных приговоров по одному и тому же судебному делу. Когда я затрудняюсь в оценке какого-нибудь характера или решения, то могу немедленно помочь себе, вообразив его еще влажным, только что вышедшим из-под типографского пресса, изображенным в романе или биографии, — если я и тогда признаю его хорошим, значит, он наверняка хорош.
Когда в любом древнем сатире и в Сократе обитали грации, это было похвальнее, чем если в грации торчит сатир; проживавший в Ленетте бодался направо и налево очень колючими рожками. Ее гнев, оставшийся без ответа, сделался насмешливым; ибо кротость Фирмиана составляла с его прежним ропотом и иовиадами подозрительный контраст, из коего жена заключала о полном оледенении его сердца. Прежде он желал, чтобы его, словно султана, обслуживали немые — до тех пор, пока его сатирический плод, его книга, не появится на свет при помощи перочинного ножа, служившего как ронгейзеновскими щипцами, так и хирургическим ножом для кесарева сечения; подобно тому как Захария оставался немым до тех пор, пока ребеночек не перестал быть таковым и родился и завопил вместе со стариком. Прежде брак Зибенкэза часто походил на большинство браков, ибо в них супружеские пары подобны тем сросшимся спиною близнецам, которые друг друга вечно бранили, но никогда не видели, и всегда тянули в противоположные стороны, пока один не пересилил и не убежал вместе с другим.[144] Теперь же Фирмиан каждый раз безгневно позволял Ленетте провизжать все ее диссонансы. На все ее угловатости, на ее opera superrogationis в мытье, на неуместные излияния ее языка теперь падал мягкий свет; и чернота тени, которую отбрасывало ее сердце, созданное из темной земли, как и все людские сердца, почти совершенно терялась в небесной лазури, подобно тому как (по Мариотту) под лучами звезд тени голубеют, как небо над ними. И разве не простиралось над душой Фирмиана необъятное лазурное звездное небо, приняв форму смерти. — Каждое утро, каждый вечер он говорил себе: «Разумеется, я должен прощать; ведь нам так скоро предстоит разлука». Каждый повод для прощения смягчал горечь его добровольного расставания: охотно прощают те, кому предстоит странствие или кончина, а тем более те, кто предвидят и то и другое; так и в его груди целый день не остывал источник возвышенной горячей любви. Короткую темную аллею из плакучих ив, ведшую от его дома к его пустой могиле, — ах, для его любви она была наполненной! — он хотел пройти лишь под-руку с дорогими ему людьми и отдыхать по пути на каждой дерновой скамье, между своим другом и своей женой, с любовью держа их руки в своих. Смерть не только делает прекрасным наш мертвый лик (что отметил Лафатер): даже когда мы еще живы, мысль о ней придает лицу более красивые черты, а сердцу — новую силу, подобно тому как розмарин венком обвивает мертвых, а своей живой водой оживляет бесчувственных.
«По-моему, это ничуть не удивительно, — скажет здесь читатель, — в положении Фирмиана каждый и, по крайней мере, я лично размышлял бы так же». Но, милый мой, разве мы все не находимся уже в его положении? Разве близость или отдаленность нашей вечной разлуки составляет разницу? О, ведь если на этом свете мы стоим лишь в виде мнимо-прочных и выкрашенных в красный цвет изваяний возле наших подземелий и, подобно древним властителям в их склепах, рассыпаемся в прах, когда неведомая рука сотрясает истлевшие изваяния, — отчего же мы не говорим, как Фирмиан: «Разве я могу не прощать: ведь нам так недолго осталось быть вместе». Поэтому, если бы нам ежегодно приходилось вытерпеть четыре последовательных дня тяжкой, безнадежной болезни, они были бы для нас лучшими, чем обычные, днями покаяния, молитвы и поста; ибо на одре болезни, этом ледяном поясе жизни, смежном с кратером, мы взирали бы с высоты на увядающие увеселительные парки и рощицы жизни; ибо тогда наши жалкие ристалища казались бы нам более короткими, и только люди — более значительными; и мы тогда любили бы только их сердца, преувеличивая и ненавидя лишь наши собственные пороки, и с одра болезни мы сошли бы с более достойными помыслами, чем те, с коими мы возлегли на него. Ибо для тела, перенесшего болезнь, словно зиму, первый вешний день выздоровления становится днем расцвета прекрасной души; она словно выходит просветленной из холодной земной оболочки в сплошной эдем, она стремится прижать к слабой, тяжело дышащей груди все, людей и цветы, и весенние ветерки, и каждую грудь, сочувственно вздыхавшую в дни недуга; подобно другим воскресшим, она хочет любить все и в течение целой вечности, и все сердце становится теплой, влажной весной, полной бурлящих соков и расцветающей зелени под юным солнцем.
Как любил бы Фирмиан свою Ленетту, если бы она его не вынуждала прощать ее вместо того, чтобы ее ласкать. Ах, она бесконечно затруднила бы ему его искусственное умирание, будь она такою, как в медовые дни!
Но прежний рай теперь принес плоды в виде спелых райских зерен — так в старину называли отборные зерна перца. Ленетта развела огни в чистилище ревности и поджаривала там Фирмиана, чтобы приготовить его для будущих вадуцских небес. Ревнивицу невозможно исцелить ни делом, ни словом; она подобна литавре, которую труднее настроить, чем какой бы то ни было иной музыкальный инструмент, и которая расстраивается быстрее всех. Любящий, приветливый взор Фирмиана был для Ленетты словно нарывным пластырем — ибо так же он прежде глядел на свою Натали; — если он имел радостный вид, то, несомненно, думал о прошлом; если же он строил печальную мину, это означало ту же самую мысль, но полную томления. Лицо Фирмиана стало как бы афишей или объявлением с приметами беглых преступников: таковыми были его тайные мысли. Короче говоря, супруг Ленетты постоянно служил ей настоящей скрипичной канифолью, которой она сообщала шероховатость конскому волосу, чтобы целые дни пиликать и пилить на своем нежном виоль-д'амуре. О Байрейте Фирмиан смел проронить лишь самое ограниченное количество слов и едва решался произнести самое его название; ибо она уже знала, о чем он думает. Он даже не мог сильно порицать Кушнаппель, не вызывая подозрения, будто сравнивает его с Байрейтом и находит последний (по хорошо известным ей причинам) гораздо лучшим; поэтому он, — не знаю, было ли это всерьез, или только проявлением уступчивости, — говоря о превосходстве моего теперешнего местожительства над имперским местечком, касался лишь строений и не распространял свою хвалу на их обитателей.
С ревностью, понимающей все превратно, он нисколько не считался при упоминании и восхвалении лишь одного предмета, а именно своего друга Лейбгебера; но как раз этот последний, под влиянием наговоров Розы и в силу своего пособничества в «Фантазии», стал для Ленетты еще более невыносимым, чем прежде, когда находился у нее в комнате, со своими дикими выходками и своим громадным псом. Кроме того она помнила, что и Штибель, когда бывал у нее, принужден был в высшей степени порицать недостаточную степенность Лейбгебера.
«Мой милый Генрих скоро явится сюда, Ленетта», — сказал Фирмиан. «А его гадкий пес — тоже?» — спросила она.
«Ты могла бы, — возразил он, — несколько больше любить моего друга, и отнюдь не за его сходство со мной, а за его дружескую верность; тогда ты не возражала бы против его собаки, как, вероятно, не возражала бы и против моей, если бы она у меня имелась. Ведь во время своих вечных странствий ему необходимо преданное существо, которое ему сопутствовало бы в счастьи и в несчастьи, сквозь огонь и воду, как делает эта собака; и меня Генрих тоже считает за такого верного пса и с полным основанием любит за это. Впрочем, вся эта дружная артель не долго пробудет в Кушнаппеле» — добавил он, имея в виду многое. Однако, сколько он ни проявлял любви, выиграть ею свою тяжбу о любви он не мог. У меня здесь напрашивается предположение, что это было вполне естественно, и что Ленетта, до сих пор согреваемая близостью советника, избаловалась и изнежилась в такой температуре любви, по сравнению с которой супружеская любовь, конечно, казалась ей расхолаживающим сквозняком. Ненавидящая ревность поступает, как любящая: нуль, означающий ничто, и круг, означающий совершенство, изображаются одним и тем же знаком.
Адвокат, наконец, должен был притворным недугом подготовить и загрунтовать свое притворное небытие; но это произвольное забегание и нисхождение в могилу он обманным путем еще выдавал своей совести за простые попытки смягчить ожесточенную душу Ленетты. Так обманывающий и обманываемый человек всегда возвышает свою ложь, выдавая ее либо за меньшую, либо за благожелательную.
Греческие и римские законодатели измышляли сны и пророчества, в которых содержались их строительные проекты, а заодно и строительные материалы и даже дозволение строить; так, например, Алкивиад солгал насчет предсказания о покорении Сицилии. Фирмиан воспроизвел это в своем домашнем быту, соответственно видоизменив. Он часто говорил в присутствии Штибеля о том, — ибо советник проявлял чуткость ко всему чувствительному (а следовательно, это его свойство должно было сообщиться и ей), — что скоро навсегда удалится отсюда, — что скоро будет играть в прятки, причем его уже больше не разыщет ни один взор старого друга, — что уйдет и ускользнет за постельную ширму и занавеску савана. Он рассказал сон, который, может быть, даже и не сочинил: «Советник и Ленетта увидели в его комнате косу,[145] которая двигалась сама собою. Наконец, пустое платье Фирмиана встало и принялось расхаживать по комнате. „Ему предстоит носить другое“ — сказали оба. Вдруг внизу на улице промелькнуло кладбище со свежей могильной насыпью. Но некий голос воскликнул: „Не ищите его под ней, все прошло“. Второй, более нежный, воззвал: „Отдохни, усталый!“ Третий произнес: „Не плачь, если ты его любишь“. Четвертый, ужасный, возопил: „Суета сует вся жизнь и смерть человеческая!“ — Сначала заплакал Фирмиан, затем его друг и, наконец, вместе с последним, его сердитая подруга.
Но теперь он уже с величайшим нетерпением ожидал, чтобы рука Лейбгебера лучше и быстрее провела его чрез мрачное предместье и душное адское преддверие притворной смерти; сам он для этого был теперь слишком растроган и расслаблен.
Однажды, в прекрасный августовский вечер он это чувствовал больше, чем когда-либо; лицо его выражало ту радостную, просветленную покорность, бесслезную умиленность и улыбающуюся кротость, которые возникают, когда горе не столько устранено, сколько утомилось; так порою яркое отражение радуги падает на лазурное небо. Он решил сегодня нанести одинокий прощальный визит любимой местности.
Там, над светлым ландшафтом навис незримый для глаз Фирмиана, но зримый для его души прозрачный летучий туман, словно тот ускользающий аромат, который кисть Бергхема и Вувермана набрасывает, вместо покрывала, на все их ландшафты. Фирмиан обходил, осязал, озирал, как бы прощаясь, каждый упругий куст, к которому он прежде, читая, прислонялся, словно к спинке кресла; — каждый темный, бурлящий ручеек под чащей размытых корней; — каждую каменную глыбу, лежащую среди благоухающей зелени; — каждую лестницу из уступов холмов, на которой ему удавалось по несколько раз наблюдать один и тот же восход солнца; — и каждое место, где величие вселенной исторгало слезы восторга из его груди, преисполненной блаженством. Но среди нив с высокорослым колосом, среди многократно повторенной истории творения, в кишащем жизнью инкубаторе природы, в питомнике роскошного, необозримого сада, сквозь бравурные фанфары триумфального шествия природы протяжно прозвучал глухой, надтреснутый голос и вопросил: „Чьи мертвые кости бродят по моему живому миру и оскверняют мои цветы?“ Ему казалось, что из недр вечерней зари к нему доносится пение: „Блуждающий скелет, со струнным строем из нервов в костлявой руке, — не ты играешь собой; тобою играет дыхание далекой жизни, звучно овевая Эолову арфу“. — Но мрачная иллюзия вскоре исчезла, — и он подумал: „Я и звучу и играю — меня мыслят, и сам я мыслю — зеленая растительная оболочка не поддерживает мою дриаду, мой spiritus rector (дух), а сама поддерживается им — жизнь тела так же зависит от духа, как он от нее. Жизнь и сила проникают всюду; могильная насыпь, истлевающее тело, это целый мир, полный действующих сил, — мы переходим с одних театральных подмостков на другие, но не покидаем их“».
Когда он пришел домой, то застал следующую записку Лейбгебера:
«Я уже в пути, пора и тебе! Л.».
Глава девятнадцатая
Привидение. — Конец августовских гроз или последняя ссора. — Одежды сынов Израилевых.
Однажды вечером, часов около одиннадцати, на чердаке раздался такой удар, словно туда обрушилось несколько центнеров каменных глыб. Ленетта пошла с Софией наверх, чтобы посмотреть, кто там, чорт или только кошка. Жены вернулись с белыми и длинными, как зима, лицами. — «Ах, господи, помилуй, — сказала чужая, — господин адвокат для бедных лежит там наверху, словно покойник, на складной кровати». Живой адвокат, сидя в своей комнате, выслушал их рассказ, но отказался ему поверить и заявил, что должен был бы тоже слышать треск. По такой глухоте все женщины теперь догадались, что все это предвещает нечто, а именно его смерть. Сапожник Фехт, который сегодня, согласно порядку престолонаследия, воцарился в качестве ночного сторожа, захотел показать, велика ли его храбрость, и запасся лишь присвоенной сторожу пикой, — в ней и заключался весь его артиллерийский парк, — но незаметно засунул в карман еще и молитвенник в черном переплете, в качестве сонма ангелов-хранителей, на случай если там, наверху действительно лежит чорт. На пути туда он прочел немалую часть вечерней молитвы, чего в сущности сегодня нельзя было требовать от него, как от сторожевого архонта, так как его ежечасная песнь уже сама по себе является растянутой и распределяемой на улицах вечерней молитвой. Собираясь отважно двинуться к складной кровати, он, к сожалению, тоже увидел перед собою белое, как мука, лицо, а за кроватью — адского пса с горящими глазами, который казался свирепым стражем у гроба. Мгновенно остекляневший Фехт, словно надгробное изваяние из алебастра, стоял, сварившись вкрутую в холодном поту, и выставил перед собою свое холодное и колючее оружие. Он предвидел, что если обернется, чтобы сбежать по лестнице, то Нечто облапит его сзади, оседлает и поскачет на нем вниз. К счастью, чей-то донесшийся снизу голос словно влил мужество в его душу и глоток, другой для храбрости в его глотку; и он нацелился своей рогатиной, намереваясь заколоть это Нечто или, по крайней мере, позондировать его своим зондом. Но когда оснеженное Нечто вдруг стало медленно возноситься перед ним — то он, как ему показалось, почувствовал у себя на голове плотную смоляную шапку, которую кто-то постепенно приподнимал вместе с заключенной в ней шевелюрой, — и свой багор он уже не смог удержать даже двумя руками (он его держал внизу за древко), ибо копье, сделалось таким тяжелым, словно на нем повис старший подмастерье башмачника. Он положил оружие и, как вихрь, отважно слетел с верхней дискантовой октавы лестницы до самой нижней басовой клавиши или ступени. Внизу он поклялся домохозяину и всем жильцам, что свою должность ночного сторожа он будет исправлять без пики, ибо призрак заарестовал таковую; его даже дрожь пробирала, когда ему случалось подольше вглядеться в черты лица адвоката для бедных. Фирмиан оказался единственным, кто вызвался принести брошенную рапиру. Взойдя наверх, он нашел, как и ожидал, — своего друга Лейбгебера, который посредством старого растрепанного парика напудрил себе лицо, чтобы постепенно подготовить публику к искусственной смерти Зибенкэза. Они тихо обнялись, и Генрих сказал, что завтра придет по лестнице снизу и как полагается.
Внизу Фирмиан сообщил лишь, что наверху не видно ничего, кроме старого парика, — «а вот копье быстроногого копейщика, и здесь можно насчитать двух трусливых зайчих и одного зайца». Но все сборище теперь уже знало, как это понимать, — только сумасшедший был бы теперь способен дать хоть грош за жизнь Зибенкэза: духовидцы и духовидицы от души возблагодарили бога за испытанный ужас, как залог продления их собственной жизни. Ленетта всю ночь не решалась приподняться в решетчатой кровати, боясь, что увидит своего мужа — живым и здоровым.
Утром Генрих, со своей собакой, взошел по лестнице в запыленных сапогах. Фирмиану казалось, что шляпа и плечи его друга должны быть усеяны цветочными лепестками с деревьев байрейтского эдема, — тот был для него словно садовой статуей из утраченного сада. По той же самой причине эта пальмовая ветвь из Ост-Индских владений Фирмиана в Байрейте — не говоря уж о собаке — была сущей терновой ветвью для Ленетты; и сейчас она меньше, чем когда-либо, способна была находить удовольствие в таком чертогрызе и чертополохе — который был так хорош, словно только что вышедший из-под кисти Гамильтона.[146] Впрочем, — я это скажу напрямик, — он, вследствие искренней любви к своему Фирмиану, встретился с Ленеттой (которая была столько же виновата, сколько и права) немного неприветливо и неприязненно. Мы больше всего ненавидим женщину, когда она мучает нашего любимца, тогда как женщина больше всего озлобляется против мучителя ее любимицы.
Сцена, которую мне сейчас предстоит изобразить, заставляет меня особенно сильно почувствовать, какая пропасть всегда будет отделять сочинителя романов, который может перескакивать через неприятные эпизоды и все подслащать себе и герою и читателям, от бесхитростного историографа, который вынужден все преподносить всецело и исключительно как историк, не думая ни о засахаривании, ни о засолке. И если в прежнем издании я совершенно утаил нижеследующую сцену, это было упущением, но простительным и неудивительным в те годы, когда я стремился прельщать, а не поучать, предпочитая творить красивые картины вместо правдивых изображений.
Дело в том, что Ленетта уже с давних времен порядком не долюбливала Лейбгебера, со всеми его свойствами, потому что он, не имевший ни титула, ни веса, публично обращался столь фамильярно и запросто с ее мужем, кушнаппельским старожилом, адвокатом для бедных и ученым, и позволял себе, как и совращенный им ее супруг, расхаживать без косы, так что многие показывали на обоих пальцем и говорили: «Эй, взгляните на эту парочку!» или «Par nobile fratrum!» Эти речи и еще худшие Ленетта могла почерпнуть из достовернейших исторических источников. Конечно, для того, чтобы в наши дни прицепить себе косу, требуется почти столько же отваги, сколько нужно было тогда, чтобы отрезать ее. В наше время канонику не приходится украшать себя косой, чтобы тем самым стать украшением общества, а потому он и не обязан дважды в год терять ее, как павлиний хвост, чтобы честно заработать свою тысячу гульденов, явившись к вечерне в хор остриженным в кружок; теперь он в таком виде появляется и за пюпитром хора и за игорным столом. В тех немногих странах, где еще господствует коса, она скорее бывает служебным отвесом и государственным противовесом; и длинные волосы, которые еще для франкских королей были обязательны как знак их королевского достоинства (королевская регалия), представляют собою у солдат, — поскольку те их носят не свободными, как у королей, а туго связанными и скрученными лентой, — столь же выразительный символ служения. В старину фризы клялись, взявшись за косу, что называлось «клятва чубом», — так теперь во многих странах предпосылкой солдатской или военной присяги является коса; и если у древних германцев уже одна коса, носимая на шесте, была эмблемой целой общины, то, разумеется, воинская часть, где каждый отдельный солдат имеет на затылке свою частную косу, образует как бы совместную косу, служащую эмблемой единства отечества и выражающую дух германской нации!
Ленетта теперь не скрывала от мужа, — ибо чувствовала за собою заочную поддержку Штибеля, — что в сущности ее мало радуют Лейбгебер и его деяния и одеяния. «Мой родитель, блаженной памяти, хотя и долго был магистратским копиистом, — сказала она в присутствии Лейбгебера, — но всегда одевался и поступал, как все прочие люди».
«В качестве копииста, — возразил Зибенкэз? — он, конечно, всегда вынужден был копировать, так или иначе, пером или костюмом; напротив, мой отец заряжал князьям ружья и в ус себе не дул, — будь, что будет. Огромная разница между нашими отцами, жена!» Она уже и прежде при случае сопоставляла и сравнивала копииста с егерем, слегка намекая, что Зибенкэз не имел такого благородного отца, как она, а следовательно, и благородной education, через которую приобретают хорошие манеры и вообще научаются вести себя. От ее смехотворного обыкновения глядеть свысока на его родословное древо он всегда испытывал такую досаду, что нередко смеялся сам над собой. Впрочем, Фирмиану этот небольшой косвенный выпад жены против Лейбгебера меньше бросился в глаза, чем необычайная физическая брезгливость, проявляемая ею к нему; ее невозможно было заставить подать ему руку, «а его поцелуй, — говорила она, — означал бы мою смерть». Сколько он ни допытывался и ни допрашивал о причинах, он не добился от нее иного ответа, чем «Я это скажу, когда он удалится». Но, увы, к тому времени и сам он тоже удалится — в могилу, то есть в Вадуц.
Но и это необычайное упорство, достойное деревянной головы манекена, Фирмиан с грехом пополам еще терпел в такое время, когда его душу одновременно согревала дружба и расхолаживала близкая могила.
Наконец, произошло еще нечто; и об этом, разумеется, никто не расскажет правдивее, чем я, а потому прошу мне верить. Однажды вечером, прежде чем Лейбгебер ушел в свою гостиницу (как я полагаю, в «Ящерицу»), зловещий черный полукруг грозовых туч безмолвно воздвигся сводом на всем западном небосклоне и все дальше надвигался на испуганный мир: вот тогда-то оба друга и заговорили о великолепии грозы, этого бракосочетания неба с землею, высот с глубинами, этого небесного сошествия неба на землю, как выразился Лейбгебер; а Зибенкэз заметил, что в сущности грозу здесь будет представлять или изображать лишь фантазия, и только она одна сочетает возвышенное с низменным. Я сожалею, что он не последовал совету Кампе и Кольбе и не применил, вместо иностранного слова «фантазия», отечественный термин «воображение»; ибо пуристка и подметальщица языка, Ленетта, начала прислушиваться, как только он вымолвил это слово. Она, у которой вся душа была полна ревностью, а голова «Фантазией», сочла относящимся к байрейтской «Фантазии» все, за что оба мужчины восхваляли человеческую фантазию, например, то, что она («Именно маркграфская „Фантазия“» — подумала Ленетта) дарует нам блаженство красотой своих возвышенных творений, — что, лишь наслаждаясь ее прелестями, можно вынести прозябание в Кушнаппеле («Конечно потому, что мечтают о своей Натали» — подумала она), — что она одевает наготу жизни своими цветами («Парой искусственных незабудок» — сказала Ленетта сама себе), — и что она (маркграфская «Фантазия») серебрит не только пилюли жизни, но и орехи, и даже Парисово яблоко красоты.
О небо, сколько двусмысленностей со всех сторон! И как отлично мог бы Фирмиан опровергнуть заблуждение, принявшее фантазию за «Фантазию», если бы он лишь указал, что в маркграфской имеется мало поэтической, и что природа сочинила прекрасную романтику долин и гор, а французский вкус декорировал и разукрасил их, построив там свои периоды и антитезы, с целыми цветниками реторического красноречия, и что слова Лейбгебера о фантазии, серебрящей Парисово яблоко, в другом смысле применимы к «Фантазии», с натуральных яблок которой приходится соскабливать галльское елочное серебро, прежде чем отведать их.
Едва Лейбгебер вышел из дому и, по своему обыкновению, направился навстречу грозе, которой он любил наслаждаться под открытым небом, как разразилась гроза Ленетты — еще ранее небесной. «Так вот, услышала же я своими собственными ушами, — начала она, — как этот безбожник и возмутитель свел тебя кое с кем в Байрейте, в „Фантазии“; да может ли порядочная женщина подать ему руку или хоть один палец?» — К этому она добавила еще несколько раскатов грома; но я считаю своим долгом пощадить бедную женщину, превращенную этим хаотическим смешением в бродильный чан, и не буду перечислять все случаи ее закипания. Тем временем и у мужа закипели кислоты: ибо то, что при нем изрекли хулу на его друга, — каким бы недоразумением это ни было вызвано (а он таковым нисколько и не интересовался, ибо никакое не могло оправдать ее), — он не преминул счесть грехом против святого духа своей дружбы; а посему он преизрядно загремел в ответ. Здесь можно в оправдание мужу — а также, разумеется, и жене — упомянуть, что от грозового ветра раскаленные уголья на его голове еще сильнее разгорались пламенем, а потому он, как бешеный, забегал по комнате, и от его намерения — все прощать Ленетте перед своей кончиной — и не осталось камня на камне; ибо Фирмиан не желал и не мог потерпеть, чтобы к его единственному другу, верному в жизни и в смерти, наследница его имени была несправедлива на словах или на деле. Обо всех вулканических извержениях адвоката, о которых я из любви к нему тоже умолчу, я дам понятие, поведав, что он, как бы состязаясь теперь с грозой, прогремел: «Такому мужу! — и, со словами: — Ведь и ты — женская башка!» — закатил оплеуху манекенной голове, уже наряженной в вызывающую шляпку с перьями. — Так как среди прочих голов эта голова была султаншей-фавориткой Ленетты, которая нередко ее ласково поглаживала, то посла такого удара вполне можно было ожидать столь же неистовой вспышки, как если бы он был нанесен ей самой (так же, как и Зибенкэз восстал за своего друга), — но последовали лишь кроткие рыдания. «О боже! Разве ты не слышишь этой ужасной грозы?» — только и сказала она. «Наплевать на грозу! — отвечал Зибенкэз, в котором, — когда он был выведен из своего прежнего состояния философского покоя и покатился с высот философии, — согласно законам душевного и физического падения, сила обвала все увеличивалась до самого дна пропасти. — Да разразит гром весь кушнаппельский сброд, клевещущий на моего Генриха». — Тут гроза забушевала еще страшнее, а потому Ленетта произнесла еще более кротко: «Господи Иисусе, какой удар! — Приготовься же к покаянию. Что, если он поразит тебя сейчас, когда ты погряз в грехах!» — «Мой Генрих теперь под открытым небом, — сказал он, — о, если бы молния убила тотчас его и меня одним ударом, то я избавился бы от всего злосчастного умирания, и мы не расстались бы!»
Таким строптивым и презирающим жизнь и религию жена его еще никогда не видела, а потому ей приходилось с минуты на минуту ожидать, что молния низринется с небес в мербицеровский дом и подстрелит мужа и ее в назидание прочим.
Но вот все небо разверзла такая яркая молния и за ней последовал такой сокрушающий гром, что Ленетта подала руку Фирмиану и сказала: «Я готова сделать все, что ты хочешь, — только, ради бога, стань снова богобоязненным, — я и господину Лейбгеберу не откажу ни в рукопожатии, ни в поцелуе, — все равно, умылся он, или нет, после того как был облизан собакой, — и я не стану слушать, сколько бы вы ни расхваливали серебряную и цветущую байрейтскую „Фантазию“».
О небо! Как отчетливо осветила ему эта молния оба лабиринта, где блуждала Ленетта: теперь он понял, что она в простоте душевной приняла фантазию за «Фантазию» (о чем; я уже говорил), и что сам ошибочно принимал ее брезгливость за ненависть. Дело здесь обстояло так: ее женская чистоплотность и постоянное мытье были скорее сродни кошкам, чем собакам, которые не любят ни того, ни другого, да и самих кошек, а потому рука Лейбгебера, к которой только что прикасался язык пса, была для нее рукой Исавовой, сплошь в хирагре, и пыточными тисками для ее руки, — брезгливость не допускала прикосновений; а рот Генриха и подавно, хотя бы пес к нему подскочил со своей пастью за целую неделю до того, был для ее губ величайшим пугалом, какое только могло быть выставлено отвращением; — для нее даже время не могло сойти за губную помаду.[147]
Но разоблаченные заблуждения на этот раз повлекли за собою не мир, как то бывало прежде, а возобновленную заповедь разлуки. Хотя у Фирмиана слезы навернулись на глаза и он подал жене руку и сказал: «Прости в последний раз! Ведь и без того в августе настает конец всем грозам» — однако, он не в силах был предложить или принять поцелуй примирения. Ведь он только что нарушил самые пылкие обеты терпимости, и этим неопровержимо доказывалось, сколь велика взаимная душевная отчужденность супругов. К чему понимать заблуждения, если их источники продолжают существовать? К чему отводить от моря пару рек, если остаются воды туч и морские волны? Больнее всего Фирмиану было вспоминать оскорбление действием, нанесенное манекенной голове; она для него превратилась в вечно грозящую и мстящую голову Горгоны.
Он явился к своему другу (как с новой любовью, — ибо пострадал за него, — так и с новым пылом), чтобы обсудить план умирания. «От какой опасной болезни, — начал Генрих медицинскую консультацию, — угодно тебе испустить дух? У нас широкий выбор наилучших, смертельнейших припадков. Желательно ли тебе воспаление бронхов, — или воспаление кишечника, — или воспаление нёба, — пригодится ли тебе больше бешенство или удушье, — или же ты предпочитаешь грудную жабу, колику и чорта и дьявола. Мы располагаем также всеми необходимейшими миазмами и болезнетворными веществами, и если добавим к ним, в качестве ядовитой примеси, август, месяц жатвы жнецов и врачей, то ты этого не переживешь». — Фирмиан отвечал: «Подобно мастеру нищих,[148] ты имеешь в продаже все увечья, слепоту и хромоту и прочее. Что касается меня лично, то я — сторонник апоплексии, этого volti subiti, этой спешной почты и внезапного ливня смерти, — я по горло сыт всякой процессуальной обстоятельностью». — Лейбгебер заметил: «Апоплексия, это, конечно, sunrniarissimum — смерти, — но, судя по наилучшим учебникам патологии, какие только я знаю, мы должны решиться на троекратный удар. Здесь нам приходится руководствоваться не природой, а основным медицинским законом, согласно которому смерть всегда предпосылает три экземпляра векселя (прежде чем там акцептуют и оплатят один) или три аукционных удара молотком. Я знаю, что врачей не переубедишь; а потому согласись на трехкратный удар!» — Но Зибенкэз сказал с комической горячностью: «Чорт побери! Если удар со мной успешно покончит в два приема, то чего же больше может требовать врач? — Однако еще дня три-четыре я не могу заболеть, я должен дождаться дешевого гробостроителя». Как известно, право постройки гробов передается столярами вкруговую, словно чаша вина. И вот, такому корабельному плотнику последнего ковчега мы вынуждены платить, сколько он потребует, ибо наследство умершего всегда приходится предоставлять на разграбление декораторам трупов, акцизным чиновникам смерти, как дворец умершего дожа или римского папы.
«Эта отсрочка казни, — ответил Лейбгебер, — может принести еще и другую пользу. Смотри, вот подержанный сборник домашних проповедей; я приобрел его за бесценок, ибо он имеет двойную ценность: ведь нигде нет столь проникновенных и глубоко проникающих проповедей на тему о неизбежности смерти, как в этом сочинении, а именно в деревянной крышке его переплета, в которой пребывает и заприходован живой проповедник, словно в церковном приходе». — Действительно, в этой крышке засел жучок, которого называют часовщиком, а также древоточцем и притворяшкой, так как он, если к нему прикоснуться, упорно притворяется мертвым, сколько бы его ни мучили. Его щелчки, которые являются лишь стуком в дверь к возлюбленной самке, принимают за постукивание приближающейся смерти: поэтому утварь, в которой он щелкал, в старину считали благоприобретенным имуществом, способствующим ускоренному приобретению наследства. — Далее, Лейбгебер рассказал Фирмиану, что больше всего на свете ненавидит людей, которые, струсив перед смертью, пытаются перехитрить бога и чорта поспешным покаянием, а потому любит незаметно запрятать свой сборник под мебелью у таких адобоязненных грешников, чтобы хорошенько их помучить зловещими проповедями жучка (хотя последний, когда проповедует, всецело занят мирскими помыслами, как и многие священники). «Не следует ли мне ловко запрятать между твоими книгами сборник с предсмертным проповедником, чтобы твоя жена, услышав его, думала о смерти — а именно, о твоей — и все более привыкала к этой мысли?»
«Нет, нет, — воскликнул Фирмиан, — я не хочу, чтобы она заранее столько страдала, она уже достаточно заранее выстрадала». — «Ладно, — отвечал Генрих, — хотя мой жучок был бы тебе как раз под пару, потому что ptinus pertinax или притворяшка умеет так же хорошо притвориться мертвым, как это сделаешь ты сам».
Вообще же он был доволен, что все так удачно складывается и что прошел ровно год с тех пор, как он взобрался на стеклянный парик Блэза и с этой возвышенности произносил оскорбления или ругательства, без малейшего ущерба для самого себя. Действительно, оскорбления погашаются давностью по прошествии года; исключение составляют лишь оскорбления критикой, которые остаются в силе не дольше, чем полномочия ректора Рагузы, а именно один месяц, то есть до тех пор, пока выпуск журнала циркулирует среди читателей. Зато критикующая книга, облеченная диктаторским саном в республике ученых, обладает настолько большим влиянием, что ей именно поэтому разрешено править не дольше, чем римскому диктатору, то есть шесть месяцев, между двумя ярмарками, а именно от крещения до дня поминовения усопших; так что она, подобно сочинителям книг, мертва либо весной, либо осенью.
Друзья вернулись в заново убранную и наряженную комнату. Ленетта сделала, что смогла, чтобы замаскировать трещины своего хозяйства, словно трещины на фарфоре, нарисованными цветами, и постоянно раскладывала такие партитуры, чтобы не приходилось ударять как раз по лопнувшим струнам той или иной мебели. На этот раз Фирмиан пошел навстречу жене в ее попытках прикрыть ширмами степи и пустыри их бедности и охотно пожертвовал многими шутливыми выходками, вопреки своему прежнему обыкновению, которого Лейбгебер придерживался и теперь. Все женщины, даже лишенные всякого остроумия, становятся проницательнейшими истолковательницами и вещими ясновидицами, когда речь заходит о близких им предметах. Ленетта это доказывает. Вечером присутствовал Штибель, и во время завязавшегося диспута он дал понять, что разделяет мнение Сальвиана и других авторитетных богословов,[149] согласно которому рост сынов Израиля, платье коих в течение сорокалетнего пребывания в пустыне совершенно не рвалось, оставался неизменным, чтобы соответствовать костюму, причем исключение составляли только дети: на них одежда, которую им выкроили из платья, оставшегося после умерших, росла вместе с телами в высоту и в ширину. «Таким путем, — добавил он, — все трудности истолкования великого чуда легко устраняются при помощи небольших вспомогательных чудес». — Глаза Лейбгебера засверкали, и он сказал: «В это я верил еще в материнской утробе. Во всей походной колонне израильтян не могло быть ни одной прорехи, за исключением принесенных с собою из Египта, и те не увеличивались. Если предположить, что кто-нибудь в знак печали раздирал свое платье или лицо, то обе прорехи сами зашивались. Сколь плачевно и прискорбно, что эта армия была первой и последней, у которой амуниция была в своем роде превосходной телесной оболочкой, растущей вместе с посаженной в нее душой, — причем домашняя куртка постепенно превращалась в парадный кафтан, вырастая из microvestis в macrovestis. Как я вижу, в пустыне еда заменяла фабрику сукон, манна — английскую шерсть, а желудок — ткацкий станок. В те времена каждый усердно кормившийся израильтянин тем самым изготовлял все произведения местной промышленности и пустыни. Будь я тогда вербовщиком, я бы не ставил рекрута под мерку, а лишь подвешивал бы к ней его платье. Но как обстоит дело в нашей пустыне, ведущей не в обетованную землю, а в египетское рабство? — В полках круглый год растут рядовые, но не мундиры; более того, амуниция рассчитана лишь на сухую погоду и на сухопарых людей, ибо в сырую она сворачивается, как хороший влагомер, а пот крадет больше сукна, чем ротный портной и даже сам поставщик. У командира, который вздумал бы рассчитывать на то, что амуниция есть растяжимое понятие, подобное ставленному тесту и допускающее парафраз, — основываясь на примерах не только израильтян, но и улиток и платяной моли, которые не по одежде протягивают ножки, так как одежка сама протягивается по ним, — у такого командира, ибо его полки сражались бы почти что в одеянии древних атлетов, лопнуло бы по всем швам терпение, как у его солдат — платье».
Хотя эта безобидная речь должна была обстреливать лишь экзегетическое безумие Штибеля, Ленетта усмотрела в ней намек на свой гардероб. Эта немка была подобна немцу, который в каждой причудливой ракете и фейерверочной вспышке юмора старается разглядеть особо меткий сатирический выстрел. Поэтому Зибенкэз попросил Генриха простить бедной жене, — на сердце которой теперь и без того должно было обрушиться столько острых камней скорби, — неизбежное и непреодолимое невежество ее толкований и, по возможности, даже совсем не вызывать ее на таковые.
Но вот скончался один кушнаппельский цырюльник, который угодил под рубанок дорого запрашивающего столяра. «Теперь, — сказал Фирмиан по-латыни, — мне не следует ни минуты медлить с моей апоплексией; ведь нельзя ручаться, что никто не умрет прежде меня и не перехватит у меня дешевого столяра». — Поэтому заболевание было назначено на ближайший вечер.
Глава двадцатая
Апоплексия. — Старший санитарный советник. — Общинный писец. — Завещание. — Прыжок пленного рыцаря. — Утренний проповедник Рёйель. — Второй удар.
Вечером Генрих распахнул занавес трагедии, полной веселых сцен с могильщиками, а Фирмиан, с головой, пораженной апоплексией, безмолвно лежал на кровати, и вся правая половина его тела была парализована. Со своим притворством и с мучениями, которым оно подвергало Ленетту, пациент примирился лишь после того, как мысленно поклялся, что, сделавшись инспектором в Вадуце, будет анонимно посылать ей ежегодно половину своего дохода, а также утешил себя мыслью, что своей смертью он сразу даст жене счастье, свободу и возлюбленного. Жильцы собрались было вокруг апоплектика, но Лейбгебер выгнал всех из спальни и сказал: «Больному нужен покой». Он был весьма доволен, что теперь беспрестанно может шутливо лгать. Возведя себя в сан наследственного имперского привратника, он охранял вход и наотрез отказался допустить доктора, которого хотели было пригласить. «Я пропишу больному лишь немногое, — сказал Лейбгебер, — но это немногое вернет ему на время способность речи. Проклятые смертоносные реки микстур, господин советник (тот был немедленно вызван и явился), подобны тем рекам, которые ежегодно требуют человеческих жертв». Он составил рецепт на простой жаропонижающий порошок; «Recipe, — писал он, одновременно произнося вслух —
R. Conch, citratae Sirup. I
Nitri crystallisati gr. X
D. S. жаропонижающий порошок.
Прежде всего, — добавил он повелительным тоном, — нужно сделать пациенту ножную ванну из тепловатой воды».
Весь дом знал, что все это нисколько не поможет, ибо предстоявшая смерть больного была как нельзя более достоверно возвещена напудренным ликом привидения; и Фехт, как подобало сострадательному человеку, радовался, что не ошибся.
К удивлению всего страхового общества, которое, собравшись в большой комнате, гарантировало смерть пациента, тот, едва проглотив порошок, приобрел опять способность говорить, негромко, но внятно. Домашнее тайное судилище чуть было не запротестовало против такого нарушения своего приговора. Зато добрый Генрих снова получил предлог, чтобы принять обычное веселое выражение лица. Он утешал супругу адвоката изречениями, что скорбь в нашем мире — лишь изысканная шутка, нечто вроде пощечины или удара мечом при посвящении в рыцари.
Приняв порошок, больной провел ночь весьма сносно; и сам он возымел надежду на благополучный исход болезни. Генрих не позволил доброй Ленетте, с ее полными слез и совершенно сонными глазами, оставаться сиделкой у постели больного и обещал, что немедленно окажет помощь, если состояние пациента сделается опасным. Однако это не могло произойти, так как именно в эту ночь оба друга заключили договор — и притом на латинском языке, — как при заключении княжеского союза, — что смерть, или пятый акт их вставной трагедии (составлявшей лишь одно явление в трагедии самой жизни), последует завтра вечером. «Ждать хотя бы до завтра, — сказал Фирмиан, — это слишком долго — мне несказанно жаль мою Ленетту. Ах, мне остается, как царю Давиду, лишь горестный выбор между гладом, войной и мором. — Милый брат, ты — мой Каин и умерщвляешь меня и не больше, чем он, веришь в существование того мира, куда я буду послан тобой.[150] Поистине, прежде чем ты мне прописал порошок, заставивший меня говорить, я желал в своем мрачном безмолвии, чтобы шутка превратилась в суровую действительность. Ведь придется же мне когда-нибудь пройти через подземные ворота в неприступный замок будущего, где человек избавляется от всех опасностей. О дорогой Генрих, горька не смерть, а разлука с милыми сердцу». — Но Генрих возразил: «Против этого последнего штыкового удара, наносимого жизнью, природа ограждает нас широким Ахиллесовым щитом: на смертном одре человек охладевает душой раньше, чем телом. Странное высокомерное равнодушие ко всем, с кем мы расстаемся, постепенно леденит нервы умирающего. А благомыслящие очевидцы говорят: „Смотрите, с таким отречением от мира сего, с таким упованием на лучший мир встречает свой смертный час только христианин! — Полно, милый Фирмиан, несколько неприятных, жарких минут, которые тебе придется вытерпеть до завтра, послужат для больной души прекрасной аахенской ванной; конечно, она отчаянно пахнет тухлыми яйцами, но когда пройдет несколько времени и она остынет, то, подобно настоящей аахенской ванне, ничем не будет пахнуть“».
Утром Генрих стал восхвалять его: «Подобно Катону Младшему, спокойно спавшему в свою предсмертную ночь (истории удалось даже подслушать, как он храпел), в эту ночь ты, по-видимому, явил новый пример такого же душевного величия, живя в нашу столь упадочную эпоху: будь я твоим Плутархом, я бы запомнил это обстоятельство». — «Но серьезно, — отвечал Зибенкэз? — я бы очень хотел, чтобы какой-нибудь толковый человек, играющий в литературе такую же роль, как Уэст в исторической живописи, через много лет после того, как смерть уже пошлет мне вторичный вексель, почтил мою странную первичную смерть хорошим печатным описанием»…
По-видимому, теперь ее уже почтил таким описанием некий биографический Уэст; но я позволю себе откровенно сказать, что я был бесконечно рад, найдя среди документов это пожелание, столь основательно выполняемое мною.
Далее Лейбгебер сказал: «Иезуиты некогда издали в Лувене тощую книжицу, в которой неплохо, но на латинском языке, была описана ужасная смерть Лютера. Старина Лютер раздобыл это произведение и перевел его, как в свое время Библию, и всего только приписал в конце: „Я, доктор Мартин Лютер, сам прочел и перевел сие сообщение“. — Если бы я был на твоем месте и переводил описание своей смерти на английский язык, то сделал бы в конце подобную же приписку».
Что ж, милый Зибенкэз, поскольку ты еще жив, сделай здесь такую приписку; но только переведи мою книгу!
Утро освежает всякий полегший колос на ниве человечества (как бы он ни провел ночь, на жестком ли одре болезни, или на более мягком ложе), и утренний ветерок приподнимает поникшие головки цветов и головы людей; но наш больной остался лежать. Его слабость достигла угрожающей степени, и он не мог скрывать, что ему становится все хуже, — во всяком случае он пожелал сделать распоряжения на случай смерти. Этот первый удар погребального колокола тяжкой острой болью отозвался в сердце Ленетты, и теплый поток прежней любви прорвался из него горькими слезами. При виде этого безутешного плача Фирмиан не выдержал и призывно простер руки; страдалица кротко и послушно прильнула к его груди. Их слезы и вздохи и сердца слились в самой горячей любви — израненные, но счастливые, они покоились вместе, столь близко от рубежа разлуки, которым должен был стать могильный холм.
Чтобы утешить бедную жену, Фирмиан стал проявлять признаки улучшения; к тому же, оно было необходимо, чтобы объяснить хорошее настроение, с которым он собирался изъявлять свою последнюю волю. Лейбгебер выразил радость по поводу того, что пациент снова был в состоянии поесть (на перине, служившей салфеткой) и выхлебать глубокую миску легкого супа, как спускают воду из пруда, — то есть до дна. «То, что больной снова развеселился, — сказал Лейбгебер Штиблету, — внушает мне большие надежды; но суп он, очевидно, поглощает лишь из любви к жене». — С сатирическими и юмористическими целями Лейбгебер лгал охотнее и чаще, чем кто бы то ни было; но он был самым непримиримым врагом настоящей недобросовестности и коварства. Он мог тысячу раз солгать в шутку и не смог бы хоть дважды солгать всерьез; для шуточного обмана он легко находил любое выражение лица, любой оборот речи, но для серьезного не находил ничего.
До полудня к постели больного были приглашены советник и домохозяин Мербицер. «Господа, — обратился к ним больной, — днем я намерен изъявить свою последнюю волю, и на эшафоте, куда возвела меня природа, я скажу три предсмертных речи, как это разрешалось в Афинах осужденным;[151] но уже сейчас я хочу приступить к оглашению завещания, прежде чем составлю второе или, лучше сказать, кодицилл к первому. Все мои писания мой друг Лейбгебер должен упаковать и принять на хранение, как только сам я буду упакован в последний конверт с надписанным адресом. — Далее, я желаю и требую, чтобы меня беспрекословно (поскольку я ссылаюсь на прецедент датских королей, старинных австрийских герцогов и знатных испанцев, из коих первые приказывали себя погребать в своих доспехах, вторые — в львиных шкурах, а третьи — в жалких капуцинских рубищах), итак, повторяю, — чтобы меня беспрекословно пересадили на грядку иного мира, не вынимая из старого стручка, в котором я цвел в здешнем мире; короче говоря, таким, каков я есть и каким я здесь изъявляю сию волю. Это второе распоряжение вынуждает меня сделать и третье: пусть женщине, обмывающей мертвых, заплатят, но с тем, чтобы немедленно прогнать ее, так как в течение всей моей жизни я одинаково люто ненавидел двух женщин — ту, которая вмывает нас сюда, и ту, которая вымывает нас отсюда, хотя вторая нас моет в большей лохани, чем первая: я подразумеваю повивальную бабку и обмывальщицу покойников. Пусть она даже пальцем не коснется меня, и вообще да не посмеет этого делать никто, кроме моего Генриха».
Неприязнь Зибенкэза к этим служительницам жизни и смерти, как я полагаю, вызвана той же причиной, что и моя собственная, а именно деспотизмом и корыстолюбием, с которым эти две плантаторши и пайщицы колыбелей и гробов давят и жмут нас в часы величайшей радости и величайшего горя, когда мы наиболее беззащитны.
«Далее, я желаю, чтобы, как только на моем лице запечатлеются признаки кончины, Генрих навеки прикрыл и защитил его нашей длинношеей маской, которую я принес сверху из старого сундука. Я хочу также, чтобы, удаляясь с лугов моего прошлого и не слыша за собою ничего, кроме шелеста осенних трав, я имел на груди хоть искусственный букет моей жены как жетон или фишку утраченных радостей. С таким бутафорским знаком отличия пристойнее всего уходить из жизни, угощающей нас столькими паштетами с картонной крышкой и воздушной начинкой. — Наконец, я не хочу, чтобы меня провожали колокольным звоном; подобно тому, как посетителей Карлсбада башенный сторож при въезде и при выезде приветствует звуками рога, нас, хилых и недолговечных посетителей источника жизни, встречают и провожают колокольной музыкой с церковных башен; однако услуги церковного причта нам обходятся не так дешево, как приветствия карлсбадского сторожа, который за оба трубных салюта рассчитывает получить лишь три чеканных портрета суверена».
Затем он велел подать себе силуэт Ленетты и сказал, запинаясь: «Я попрошу моего доброго Генриха и господина домохозяина выйти на минутку и оставить меня наедине с господином советником и с моей женой».
Когда это было исполнено, он долго и безмолвно смотрел с теплым чувством на маленькую дорогую тень; слезы хлынули из его глаз, словно скорбь, размывшая берега; он подал силуэт советнику, от волнения не смог говорить, но, наконец, произнес: «Вам, мой верный друг, только вам одному могу я отдать этот дорогой для меня портрет. Вы ее друг и мой — о боже, ни один человек во всем необъятном мире не станет заботиться о моей милой Ленетте, если вы ее покинете, — но не плачь так горько, дорогая, он тебя не оставит, — о мой лучший друг, это беспомощное, невинное сердце будет разбито горем и одиночеством, если вы не будете ей покровителем и утешителем: не покидайте же ее, как это сделал я». — Советник поклялся всемогущим йогом, что никогда ее не покинет, и, не глядя на плачущую Ленетту, взял и пожал ее руку, склонился над своим немеющим другом и приник к его лицу, роняя слезы, — но Ленетта отстранила его от груди своего супруга, освободила руку и припала к устам, слова которых так потрясли ее сердце, — и Фирмиан обнял ее левой рукой, прижав к утешенному сердцу, а правую руку протянул своему другу, — и так он держал у своей стесненной груди два неба, ближайших к земле, дружбу и любовь.
О смертные, ваша жизнь полна обмана и раздоров, но меня всегда утешает и радует в вас именно то, что все вы сердечно любите друг друга, если только видите друг друга в чистом человеческом облике, без повязки и пелены на глазах; что нас всех заставляет ослепнуть лишь боязнь охладеть, и что наше сердце, как только смерть вознесет наших собратьев над тучами наших заблуждений, тает от умиления и любви, увидев их парящими в прозрачном эфире, в образе прекрасных людей, не искаженных туманами и кривыми зеркалами земли, и не имеет сил сдержать вздох: «Ах, явились бы вы раньше в этом облике, я никогда не был бы к вам несправедлив». — Поэтому каждая добрая душа простирает объятия к тем людям, которых поэт показывает нашим внутренним очам в виде гениев созданного им облачного неба; но если бы он мог свести их к нам на землю, то на загрязненной почве наших житейских потребностей и ошибок они вскоре утратили бы свою прекрасную просветленность, подобно тому, как прозрачную глетчерную воду, которая не холодит, а лишь освежает, надо улавливать налету, когда она каплет с ледяных кристаллов — так как она загрязняется воздухом, едва коснувшись земли.[152]
Советник ушел — но лишь к доктору. Этот достойный генералиссимус друга Гайна, недаром (уж, конечно, не даром) носивший титул старшего санитарного советника, оказался весьма расположенным посетить больного, во-первых, потому, что советник был уважаемым и состоятельным человеком, а во-вторых, потому, что нельзя было позволить Зибенкэзу умереть, так как он был участником покойницкой лотереи, при которой состоял членом-корреспондентом и frère servant сам доктор: ибо эта похоронная касса в действительности была лишь имперской банковской и ссудной кассой, выручавшей высокопоставленных лиц при денежных затруднениях. При виде старшего здравоохранителя, наступающего в боевом порядке, Лейбгебер до смерти перепугался, ибо предвидел, что доктор вызовет действительное ухудшение, так что Зибенкэз оставит после себя такую же славу, как и Мольер, который, как известно, скончался на сцене, играя мнимого больного. Лейбгебер находил, что отношения между врачами и пациентами так же неясны, как отношения между дятлами или короедами и деревьями: ведь до сих пор еще спорят, погибают ли деревья от того, что эти твари продырявливают их и кладут в них яйца, или же, наоборот, эти твари заводятся на дереве потому, что его кора уже разрушается, а ствол уже засох.
Я полагаю, что жучки и дятлы — а также врачи — попеременно оказываются то причиной, то следствием, и нет такого существа, бытию которого непременно должно было бы предшествовать разрушение чего-либо; иначе при сотворении мира пришлось бы заодно создать дохлую клячу для мясных мух и большой козий сыр для сырных клещей.
Сердито игнорируя здоровых, старший санитарный советник Эльхафен подошел прямо к больному и немедленно взялся за пульс, эту секундную стрелку жизни и волшебную палочку медицины; глубоко вспахивающий плуг сатирического гнева провел на лице Лейбгебера кривые борозды. «Я нахожу у больного, — сказал исцелитель, — типичную нервную апоплексию от переполнения желудка, — позвать врача нужно было раньше, — наполненный твердый пульс предвещает повторение удара, — против него я пропишу рвотный порошок, который окажет наилучшее действие». — При этом он извлек несколько рвотных billet-doux, изящно завернутых, словно конфеты. Он имел рвотные порошки собственного издания и вел безобидную торговлю ими, ходя по домам, как еврей-разносчик. Мало было таких болезней, против которых доктор Эльхафен не мог бы использовать свое рвотное средство в качестве святых даров, тележного домкрата, насосного стакана или чистилищного огня; своим рабочим и осадным орудием он весьма усердно подготовлял приступы — не крепостей, а рвоты — при апоплексиях, грудницах, мигренях и желчных лихорадках. «Оно является, — говорил доктор, — первым путем к тому, чтобы произвести уборку в пищеварительном тракте», и заодно оно легко убирало и самого обладателя этого тракта и отправляло последним путем всякой плоти.
Замесив по-другому лицо, чтобы скрыть свое бешенство, Лейбгебер сказал: «Уважаемый коллега и господин протомедикус Эльхафен, мы вполне можем учредить здесь concilium или consilium или collegium medicum. Мне кажется, что прописанный мною жаропонижающий порошок принес пользу, так как вчера он помог apoplectico вновь обрести способность речи», — Протомедикус принял его за шарлатана, и не удостоив коллегу ни единым взглядом, сказал Штибелю: «Распорядитесь, чтобы принесли тепловатой воды, я дам ему принять лекарство». Лейбгебер вспылил: «Тогда, давайте, примем его мы с вами, так как у нас обоих разлитие желчи — но пациент не может, не должен и не будет этого делать». — «Милостивый государь, разве вы — практикующий врач?» — гордо и презрительно спросил старший санитарный советник.
— «Я — торжествующий доктор, — ответил тот, — с тех пор, как я перестал быть сумасшедшим. Как вы наверное помните, у Галлера приводится случай, когда умалишенного, утверждавшего, будто он обезглавлен, излечили тем, что изготовили для него свинцовую шляпу: голова, прикрытая и изолированная свинцом, ощущает себя так отчетливо, как если бы она была налита им. И вот, господин коллега, я был почти таким же безумцем; заболев воспалением мозга, я слишком поздно узнал, что мою болезнь уже вылечили и прекратили. Короче говоря, я вообразил, что моя голова отслоилась и отпала, как отпадают — подобно клешням рака — омертвевшие ноги у людей, отравленных спорыньей. Когда приходил цырюльник и снимал свою пурпурную сумку с рабочими инструментами, похожую на колчан, я говорил: „Любезный господин старший мастер Шпёрль, хотя мухи, черепахи и ужи, будучи обезглавленными, еще продолжали жить, подобно мне, но материала для бритья на них оставалось немного. Ты человек разумный, и видишь, что на мне так же нечего брить, как на пресловутом торсе в Риме. Что же ты мне будешь намыливать, господин Шпёрль?“— Едва он уходил, как являлся парикмахер: „Приходите в другой раз, господин Пейссер, — говорил я, — если только у вас нет охоты завивать в локоны окружающий меня воздух или же растительность у меня на груди, то спрячьте ваши гребни обратно в жилетный карман. С самой полуночи я живу без фриза и карниза и стою здесь подобно Вавилонской башне, лишенной купола. — Но если вы разыщете в соседней комнате мою голову и этому caput mortuum причешете косу и тупей, то я согласен надеть голову вместо парика с косой“. — К счастью, пришел ректор университета, врач, и увидел, как я скорбно всплескивал руками, восклицая: „Где мои четыре мозговых желудочка и мой corpus callosum и моя anus cerebri и мой яйцевидный центр, в котором, согласно Глазеру, находится способность воображения? Если в моем парламенте нет верхней палаты, то на что он будет нацеплять себе очки и во что вставлять слуховые трубки? (Причины общеизвестны.) Неужели лучшая однодольная голова в целом мире уже дошла до того, что не может служить своему обладателю даже плодовой коробочкой?“ — Но ректор велел принести из университетского гардероба старую докторскую шляпу и, нахлобучив ее на меня легким ударом, сказал: „Наш факультет надевает свои докторские шляпы исключительно на головы — на пустоте шляпа не могла бы держаться“. Благодаря этой шляпе вслед моей фантазии у меня выросла новая голова, как у обезглавленной улитки. И вот, с тех пор как я сам излечился, я лечу других».
Старший санитарный советник отвратил от него свой взор василиска, яростно схватил свою трость и, словно тюк, скатился с лестницы, оставив распечатанный рвотный порошок (он же посошок — для пути на тот свет), так что пациенту остается лишь оплатить его из собственного кошелька.
Однако доброму Генриху пришлось теперь выдерживать новую войну, против Штибеля и Ленетты, пока Фирмиан не вмешался в качестве посредника, заявив, что он и без того отказался бы принять рвотное, ибо оно могло бы ему повредить в виду застарелой сердечной болезни (ах, это было сказано фигурально) и сложного заболевания нескольких нервных узлов — гордиевых узлов в завязке его жизненной драмы.
Тем временем ему становилось все хуже и хуже, и никаким притворством он уже не мог бы этого скрыть; рикошетный удар апоплексии был возможен в любой момент. «Мне пора составлять завещание, — сказал Фирмиан, — я жажду увидеть общинного писца». Как известно, это должностное лицо, согласно кушнаппельскому сельскому и городскому праву, записывает все последние волеизъявления. — Общинный писец Бёрстель наконец вошел; это была дряблая, высохшая улитка с робким и настороженным лицом, похожим на круглую пуговичную форму и выражавшим голод, страх и внимание. Многие думали, что мясо Бёрстеля лишь намазано на его кости, как обмазка на новый шведский кровельный картон. «Что должен я сегодня записать для Вышеозначенных господ?» — начал Бёрстель. «Изящный кодицилл, — ответил Зибенкэз? — но сначала задайте мне один-другой каверзный вопрос (с какими обычно обращаются к завещателям), чтобы между прочим выведать, нахожусь ли я еще в здравом уме и твердой памяти». Тогда тот спросил: «Кто я такой, по мнению Означенного господина?» — «Вы — господин общинный писец Бёрстель» — ответил пациент. — «Это не только правильно, — заявил Бёрстель, — но и доказывает, что вы бредите лишь немного или даже совсем не бредите, а потому можно без околичностей приступить к составлению завещательного акта…»
Последняя воля Зибенкэза, адвоката для бедных.
«Я, нижеподписавшийся, ныне желтеющий и опадающий совместно с прочими августовскими яблоками, в виду близости к смерти (которая освободит от власти тела мою душу, принадлежавшую ему на правах крепостной души), желаю протанцовать еще несколько веселых па, назад и в сторону, и несколько фигур гроссфатера, за три минуты до базельской пляски смерти».
Писец прервал запись и с удивлением спросил: «Должен; ли я заносить на бумагу тому подобное?»
«Прежде всего я, Фирмиан Зибенкэз, alias Генрих Лейбгебер, желаю и предписываю, чтобы господин тайный фон Блэз, мой опекун, безбожно зажиливший у меня, своего подопечного, находившиеся в опекунском заведывании 1200 рейнских флоринов, в годичный от сего числа срок вручил их моему другу Генриху Лейбгеберу,[153] вадуцскому инспектору, который затем добросовестно передаст их моей милой супруге. Подъяв, как для присяги, три перста, я произношу здесь, на смертном одре, клятву, что если господин фон Блэз откажется это исполнить, то после моей кончины я буду его всюду преследовать, не судебным, а духовным порядком, и всячески пугать, либо являясь ему в виде чорта или долговязого белого призрака, или же просто голосом, смотря по тому, как мне позволят мои посмертные обстоятельства».
Рука писца, державшая перо, застыла в воздухе, и охваченный пугливой дрожью Бёрстель прервал работу: «Я лишь опасаюсь, — сказал он, — что если я буду записывать такие вещи, то господин тайный в конце концов возьмут меня за жабры». — Но Лейбгебер с воинственным и угрожающим видом преграждал ему путь к побегу через адские врата комнаты.
«Далее, как правящий король стрелков, я желаю и предписываю, чтобы никакая война из-за наследства не превратила мое завещание в порошок для ускорения наследования, губящий ни в чем неповинных людей; — чтобы республика Кушнаппель, на пост гонфалоньера и дожа которой я был баллотирован пулями стрелков, не вела оборонительных войн, так как не ими она может обороняться, а вела лишь наступательные войны, дабы хоть расширить границы своей территории, поскольку их трудно защитить; — и чтобы ее граждане были такими же усердными сочленами дровосберегающей корпорации, как отец-государь их страны и имперского местечка, ныне смертельно больной. У нас теперь сжигают больше леса, чем его подрастает, так что единственный выход заключается в том, чтобы протапливать самый климат и превратить его в большую инкубационную, сушильную и полевую хлебопекарную печь, дабы можно было обойтись без комнатных печей; к этому средству давно уже прибегли все почтенные коллеги, столь компетентные в лесном уставе: прежде всего они принялись истреблять самую лесную материю, а именно леса, так что зимой те промерзают насквозь. Если принять в соображение, насколько теперешняя Германия отличается от описанной Тацитом и насколько ее нынешний климат стал теплее лишь вследствие поредения лесов, то легко сделать вывод, что мы в конце концов достигнем такой степени теплоты, при которой воздух будет греть нас, как волка греет его шерсть: это произойдет, как только все леса будут начисто истреблены. Поэтому-то и нынешние обильные запасы леса превращают в золу, чтобы поднять на него цену — подобно тому как в 1760 году в Амстердаме публично сожгли на восемь миллионов ливров мускатных орехов, чтобы поддержать их цену на прежнем уровне.
В качестве короля кушнаппельского Иерусалима я желаю сенату и народу кушнаппельскому, Senato populoque Kuschnappeliensi,[154] не вечной погибели, а блаженства, особенно на этом свете; далее, желаю, чтобы городские магнаты не проглатывали кушнаппельские гнезда (дома) заодно с индийскими, и чтобы налоговые деньги, которым приходится проходить через четыре желудка сборщиков, через рубец, сетку, книжку и сычуг, в конце концов все же превращались из млечного сока в красную кровь (из серебра в золото) и, пройдя через млечные сосуды, цистерну и млечный проток, действительно поступали в систему государственного кровообращения. — Далее, я желаю и предписываю, чтобы большой и малый совет…»
Писец хотел прекратить запись и заметно затряс головой; но Лейбгебер стал шутливо раскачивать висевшее на стене ружье, при помощи которого завещатель в свое время вознесся на трон стрелкового короля (тогда как другие короли обычно вспрыгивают на троны, опираясь, словно на шесты, на чужие шомпола), — и Бёрстель в поте лица продолжал записывать:
«Итак, я желаю, чтобы бургомистр, казначей, тайный, восемь ратманов и президент сделались сговорчивее, а также не награждали никаких заслуг, кроме чужих, и чтобы подлец фон Блэз и подлец фон Мейерн ежедневно по-родственному накладывали дубасящие руки друг на друга, дабы они хоть взаимно себя наказывали…»
Но тут писец вскочил и, заявив, что у него дух захватило, подошел к окну, чтобы освежиться; когда же он увидел, что внизу, на небольшой дистанции от оконного косяка, возвышается куча дубильного корья, то преследовавший его страх подтолкнул его и поднял на подоконник; после такого первого шага писец, прежде чем его успел схватить сзади один из свидетелей завещательного акта, сделал второй размашистый шаг прямо в пустой воздух и, качнувшись, как собственная стрелка своих весов, пролетел мимо оконного косяка, так что смог легко угодить на низкий трамплин — я имею в виду кучу корья. По прибытии туда этот падший художник не смог предпринять ничего лучшего, как воспользоваться своим лицом в качестве грабштихеля и пластической формы и копировального пресса, и сотворил ими на куче свое изображение в виде тисненой фигуры и меццо-тинто; на той же куче оказались, в качестве прилежно работающих скульпторских стекк, его пальцы — и сами скопировали себя, а нотариальной печатью, которую он раньше поставил возле чернильницы и затем захватил с собою, он случайно скрепил все происшествие. Очевидно, создать нотариуса другому нотариусу так же легко, как и пфальцграфу. Но Бёрстель не заинтересовался ни своим со-нотариусом, ни всей этой игрой природы, и на пути домой размышлял о совершенно иных предметах. Зато господа Штибель и Лейбгебер глядели в окно, и когда писец добежал до своего убежища, занялись двойником его внешней оболочки, который лежал внизу, растянувшись, как труп в анатомическом театре, и издавал запах юфти; но об этом автор настоящей книги больше не проронит ни слова, кроме слов Генриха: «Писец пожелал приложить под завещанием особенно крупную печать, которую никто не сможет подделать, а потому оттиснул ее собственным телом, — и вот там внизу мы видим весь сфрагистический оттиск».
Завещательный акт, поскольку он был составлен, подписали свидетели и сам завещатель, — и большего едва ли можно было требовать при таких обстоятельствах и от такого полувоенного завещания.
Теперь приближался вечер, когда больной человек, подобно земле, на которой он живет, отворачивается от солнца и обращает лицо лишь к слабо мерцающей звезде иного мира; когда больные удаляются в него, а здоровые устремляют к нему взоры, — и когда Фирмиан надеялся беспрепятственно подарить милой жене прощальный поцелуй и тихо скончаться. Как вдруг в комнату с шумом вошел, подобный грозовой туче, церковнослужитель (викарий), он же утренний проповедник, Рёйель.[155] Он явился в церковном доспехе, в отложном воротнике и при шарфе, чтобы прочесть больному (которому он в свое время завязал узы брака в виде двойного банта на шее) должную нотацию за то, что, в качестве злостного неплательщика денег за исповедь, тот пытался объехать заставу причащения для больных и здоровых на пути на небеса и в преисподнюю. Согласно указанию Линнея, старинные ботаники, например, Кролл, Порта, Гельвеций, Фабриций, из сходства растения с какой-нибудь болезнью заключали, что оно ее излечивает, а потому прописывали желтые растения, шафран и желтый имбирь, против желтухи, драконову кровь и катеху — против дизентерии, кочанную капусту — против головной боли, и острые предметы, рыбьи кости — против колотья в боку; — итак, лекарственные растения хотя бы отдаленно напоминают тот недуг, против которого они помогают, — точно так же в руках добрых проповедников, подобных Рёйелю, духовные целебные средства, проповеди и увещания, принимают вид духовных болезней, гнева, гордости и скупости, против которых они действуют, так что разница между больным и врачом часто заключается лишь в их общественном положении. Таков был Рёйель. Он больше всего заботился о том, чтобы в нашу эпоху, когда лютеранского священнослужителя злые языки так легко объявляют тайным иезуитом и монахом, отличаться от последнего не на словах, а на деле: а так как монах ничего не называет своим и не может иметь собственности, Рёйель весьма явно охотился за наживой и ловил ее, где только мог. Осия Лейбгебер попытался превратиться в заградительный канат и турникет для проповедника, а потому задержал его на пороге следующей речью: «Здесь едва ли можно много помочь, ваше высокопреподобие, — вчера я тоже пытался налету, volti subito, citissime обратить его на путь истины и, так сказать, перечеканить; но в конце концов он упрекнул меня в том, что я и сам не обращен — и это совершенная правда: в яровом рапсе моих убеждений кишат бесчисленные полевые мыши ересей и гложут его». Рёйель ответил тоном, колеблющимся между минором и мажором: «Служитель божий выполняет свой священный долг и старается спасать души как от атеизма, так и от других грехов, но будут ли успешны эти старания, всецело зависит от самого грешника».
Итак, черная грозовая туча, полная синайских молний, проплыла в темную спальню. Словно знаменем, восстанавливающим честь, размахивал викарий своим развевающимся широким рукавом над простертым на простыне атеистом, — за которого он принимал Зибенкэза, — и сеял на пациента семена добра, подобно тому как шведские крестьяне сеют репу, а именно просто выплевывая семя на грядки. В своем увещании больному (обычно дополняемом надгробной проповедью), которое, быть может, когда-нибудь настигнет под последней периной и меня и моих читателей, и которое я не посылаю для печатания из Байрейта в Гейдельберг, так как на этом пути его можно слышать в комнате каждого больного, — в этом увещании он, как враг всяких обиняков, Заявил напрямик, что Зибенкэз — жаркое для дьявола и притом вполне готовое. Готовое жаркое закрыло глаза и терпело. Но Генрих, которому было больно, что проповедник раскаленными клещами терзает возлюбленные уши и возлюбленное сердце его друга, и раздражало, что это делается лишь для того, чтобы запугиванием заставить больного исповедаться, поймал на лету развевающийся рукав и тихо предупредил: «Господин проповедник, я считал невежливым заранее сказать, что у больного притуплен слух, и тем самым побудить вас кричать. До него еще не дошло ни одно ваше слово. Господин Зибенкэз, кто это там? Видите, он ничего не слышит. Просветите-ка при случае меня, за стаканом пива: мне это будет приятнее и, к тому же, я лучше слышу. Боюсь, что он сейчас бредит, и если увидит вас, то примет за чорта, ибо умирающим приходится вести с ним последний поединок. Жаль, что больной не слышал вашей речи; так как он не хочет исповедаться, она бы его основательно рассердила, а в восьмом томе „Физиологии“ Галлера сказано, что когда умирающим удавалось как следует рассердиться, их жизнь нередко удлинялась на целые недели, — но наш больной, в сущности, истинный христианин, хотя он так же мало исповедывался, как апостолы или отцы церкви; после его блаженной кончины вы лично от меня услышите, как мирно, истинно по-христиански, он преставился, без всяких там корчей, судорог и предсмертных страхов: он привык ко всему духовному, как хохлатая сова к церковным башням, и я ручаюсь, что как она остается сидеть на перекладине колокола во время благовеста, так и наш адвокат будет слушать погребальный звон совершенно хладнокровно, ибо из ваших проповедей он вынес убеждение, что после смерти его жизнь еще продолжится».
Конечно, в этой речи содержалась несколько резкая шутка насчет мнимой смерти Фирмиана и веры в бессмертие — шутка, которую мог одновременно понять и простить только такой человек, как Фирмиан; но Лейбгебер готов был и всерьез нападать на людей, которые случайное физическое спокойствие умирающего принимают за душевное, а физические муки — за муки совести.
Рёйель ограничился тем, что заявил: «Вы сидите в совете нечестивых, и господь вас покарает — а я умываю руки». — Но так как он предпочел бы их наполнить, и так как ему все же не удалось довести чадо дьявола до исповеди, проповедник, провожаемый непрерывными смиренными поклонами Ленетты и Штибеля, вышел молча и с красным лицом.
Хотя для доброго Генриха плавательным пузырем и, к сожалению, часто и «глоточным шаром», являлся его желчный пузырь, не надо воображать последний большим, чем он был в действительности; напротив, к этому природному недостатку следует отнестись снисходительнее, потому что Генрих уже не раз встречал у постели умирающих таких же духовных frères terribles, более пригодных для напутствования висельника, которые и без того хилое и слабое сердце еще посыпают солью; подобно мне, он полагал, что из всех часов жизни человека его последний час нужно признать самым малоценным для религии, так как он бесплоден и в нем не всходят никакие семена, способные прорасти деяниями.
Когда учтивая пара вышла проводить проповедника, Фирмиан сказал: «С меня довольно, довольно, довольно! Я больше не буду шутить — через десять минут я солгу в последний раз и умру, и клянусь богом, я бы хотел, чтобы это не было ложью. Смотри, чтобы сюда не проник свет, и немедленно прикрой меня маской, так как я предвижу, что не в силах буду удержаться от слез, а под маской я могу позволить моим глазам плакать, как им угодно, — о мой Генрих, мой милый!» Как видно, бесформенный хаос увещаний Рёйеля все же привел в серьезное и умягченное настроение нашего усталого статиста и мима смерти. Чуткий, заботливый и любящий Генрих добровольно избавил своего друга от всех ролей их пьесы, требовавших словесной лжи, и выполнял их сам. Поэтому, как только оба провожавших вернулись в комнату, он испуганно и громко воскликнул: «Фирмиан, как ты себя чувствуешь?» — «Лучше, — ответил тот; но продолжал растроганным голосом, — в земном мраке начинают мерцать звезды, — увы, я связан с прахом и не могу вознестись к ним, — по мертвому морю жизни мы плывем так близко от брега прекрасной весны, но он крут, а эфемера еще не имеет крыльев».
Смерть, этот возвышенный закат нашего краткого дня, это доносящееся сюда великое «аминь» нашего упования, приходила бы к нашему ложу в образе прекрасного, увенчанного цветами гиганта, плавно и мощно подымала бы нас в эфир и убаюкивала в нем, если бы люди не падали в ее могучие объятия такими истерзанными и оглушенными; только болезнь лишает блеска нашу кончину, и крылья возносящегося духа, запятнанные кровью, орошенные слезами и отягченные землей, ломаются и бессильно свисают. Но смерть бывает полетом, а не падением, когда герой погибает всего лишь от одной, смертельной раны, когда человек подобен волшебному миру, полному свежих цветов и зрелых плодов, а потусторонний мир внезапно проносится мимо него, словно комета, и увлекает за собою к солнцу малую планету прежде, чем на ней наступит увядание.
Для более проницательного наблюдателя, чем Штибель, именно этот приподнятый тон Фирмиана явился бы признаком восстановления сил и выздоровления: любоваться блеском секиры смерти способен лишь посторонний зритель, а не жертва, повергнутая ею, — погребальный колокол подобен прочим колоколам, призывный гул и звон которых слышен только издали, но не доходит до того, кто сам стоит под гудящим куполом.
Так как в час смерти каждая душа становится откровеннее и прозрачнее, подобно сибирскому наливному яблоку, в котором, когда оно созревает, зерна и сладкая мякоть плода покрыты лишь прозрачной, как стекло, оболочкой, то Фирмиан, в тот час дифирамбического упоения, находясь столь близко от сверкающего лезвия косы смерти, был бы способен пожертвовать всеми мистериями и цветами своего будущего, то есть раскрыть их, если бы это не значило нарушить свое слово и вместе с тем обрушить горе на любимого друга; но теперь Фирмиану не оставалось ничего, кроме терпеливо страдающего сердца, немых уст и плачущих глаз.
Ах, разве каждое из этих притворных прощаний не было действительным, и когда он дрожащими руками привлек к своему сердцу верного Генриха и советника, разве это сердце не сжималось от печального сознания, что оно вскоре навеки лишится их обоих, советника — завтра, а Генриха — через неделю! Поэтому следующая речь содержала лишь истину, но только истину печальную: «Ах, мы вскоре будем разлучены — о, человеческие объятия — это слабые узы, и они так скоро рвутся! — Пусть вам живется лучше и счастливее, чем когда-либо заслужил я сам: пусть хаотическое нагромождение камней, составляющее дни вашей жизни, никогда не будет лавиной, катящейся вам под ноги или обрушивающейся на голову, и пусть окружающие вас скалы и утесы весна украсит зеленью и ягодами! — Спокойной ночи навек, возлюбленный советник, — а ты, мой Генрих»… Его он привлек к своим устам и молча целовал, думая о близости действительного расставания.
Зачем он допустил, чтобы уколы терний разлуки довели до такого лихорадочного состояния его сердце? — Он слышал, как его Ленетта плакала, спрятавшись за кроватью, и почувствовал в переполненном жалостью сердце широкую смертельную рану: «Приди, дорогая Ленетта, приди проститься!» — и он страстно простер объятия к невидимой возлюбленной. Она, шатаясь, подошла и упала в них, прильнув к его груди, — он замолчал, подавленный наплывом дробящих чувств, — и, наконец, тихо сказал ей, трепещущей: «Моя покорная, моя верная, моя бедная! Как часто я причинял тебе боль! О боже, как часто! Простишь ли ты мне? Забудешь ли ты меня? (В судорожном порыве скорби она, потрясенная, еще теснее прильнула к нему.) Да, да, забудь же меня совсем, ведь ты не была счастлива со мной». Рыдания сердец прервали голос, и только слезы продолжали струиться — томящая, ноющая боль росла в усталой, опустошенной душе, и он повторил: «Нет, нет, со мною ты по-истине ничего, ничего не имела, только слезы, — но судьба осчастливит тебя, когда я тебя покину». Он в последний раз поцеловал ее и произнес: «Будь счастлива и прости». Она повторила, заливаясь слезами: «Нет, нет, ты не умрешь». Но он отстранил от своего сердца ее, изнемогающую, и торжественно воскликнул: «Свершилось — судьба нас разлучила — свершилось». Бережно отводя прочь плачущую Ленетту, Генрих мысленно проклинал свой план и тоже плакал; он сделал знак советнику и сказал: «Фирмиан теперь хочет отдохнуть!» Тот повернул к стене свое опухшее от слез, измученное лицо. Ленетта и советник горевали вместе в большой комнате. — Генрих выждал, пока бурные волны несколько улеглись, — затем он тихо спросил: «Пора?» Фирмиан ответил утвердительным жестом, и его Генрих закричал, как безумный: «Ах, он умер!» И с искренними, горячими слезами, струившимися, словно кровь из свежей раны, упал на неподвижно лежавшего друга, чтобы оградить его от всякого исследования. Из большой комнаты вторая безутешная пара бросилась к первой. — Ленетта хотела обнять отвернувшегося супруга и горестно воскликнула: «Я должна его видеть, я должна еще раз проститься с моим мужем». Но Генрих велел советнику, — надеясь на его влияние, — удержать и увести безутешную вдову. С первым советник справился — хотя его собственное спокойствие было лишь притворным и должно было доказывать победу религий над философией, — но он не смог увести из спальни Ленетту, когда она увидела, что Генрих взялся за посмертную маску, «Нет, — гневно воскликнула вдова, — ведь я же имею право в последний раз взглянуть на моего супруга». Генрих поднял маску, осторожно повернул от стены лицо Фирмиана, на котором еще не высохли полуотертые слезы разлуки, и, прикрыв его, навеки оградил от заплаканных взоров супруги. Великое событие вдохновило его и, пристально глядя на маску, он произнес: «Такую же личину налагает смерть на все человеческие лица, — когда-нибудь и я так вытянусь в непробудном, мертвом сне и сделаюсь таким же длинным и важным. — Мой бедный Фирмиан, стоила ли труда и свеч игра à la guerre твоей жизни? Правда, мы не игроки, а лишь принадлежности игры: наши головы и сердца старуха смерть катит по зеленеющему бильярдному столу в лузу савана и, сделав шара, то есть прикончив одного из нас, звонит, словно в колокольчик, в погребальный колокол. Так как ты в известном смысле еще продолжаешь жить,[156] — если только фресковую живопись души можно без повреждения отделить от разрушающейся стены тела,[157] — то пусть же тебе больше повезет в твоем постскриптуме к первой жизни. — Но что с того? Ведь и она кончится, — каждая жизнь в каждом мире когда-нибудь догорает, — все планеты существуют лишь на правах трактиров и не могут никого надолго приютить, а только дают нам раз-другой выпить айвового вина, смородинного сока, водки, но большей частью подносят лишь полосканье, которое нельзя глотать, или даже симпатические чернила (то есть liquor probatorius), снотворные лекарства и протраву, — затем мы отправляемся дальше и странствуем так в течение целых тысячелетий. — О боже милостивый, куда же, куда? Пока что наш земной шар оказался наихудшим кабаком, где большинство посетителей нищие, мошенники и дезертиры; высшими радостями можно наслаждаться лишь в пяти шагах оттуда, либо в воспоминаниях, либо в воображении, причем если не только вдыхать аромат этих роз, а попытаться их вкусить, проглотив отвар из их листьев, то не получишь от них ничего, кроме sedies…[158] О ты, утихший, пусть в других тавернах тебе повезет больше, чем здесь, и пусть какой-нибудь ресторатор лучшей жизни откроет перед тобою дверь настоящего винного погреба, вместо прежнего погреба с винным уксусом».
Глава двадцать первая
Д-р Эльхафен и медицинское обувание. — Погребальные мероприятия. — Спасительный череп. — Фридрих II и надгробное слово.
Лейбгебер прежде всего переселил скорбящую вниз, к парикмахеру, чтобы создать для мертвеца большие удобства на время его посмертного промежуточного состояния. «Отсюда, где нас окружают печальные сувениры, — сказал он ей, — вы должны удалиться до тех пор, пока не состоится вынос усопшего». Она послушалась, так как боялась привидений; значит, он мог с легкостью дать покойнику поесть; Генрих сравнил его с замурованной весталкой, которая в своем склепе находила лампаду, хлеб, воду, молоко и масло, как сообщает Плутарх в Нуме. «Но ты, пожалуй, похож на уховертку, — добавил он, — которая, будучи разрезана пополам, оборачивается, чтобы пожрать свои собственные останки». — Подобными шутками он вызвал или, по крайней мере, пытался вызвать прояснение в облачной и осенней душе своего любимца, видевшего вокруг себя лишь руины прошлой жизни, начиная с платьев овдовевшей Ленетты и вплоть до ее рабочих принадлежностей. Манекенную голову, которую он ударил во время грозы, пришлось запрятать в отдаленный угол, так как, по словам Фирмиана, ему казалось, что та корчит страшные, горгоноподобные гримасы.
Наутро доброму Лейбгеберу, взявшему на себя роль распорядителя при погребении, пришлось одновременно выполнять Геркулесовы, Иксионовы и Сизифовы работы. Один за другим являлись конгрессы и пикеты, чтобы созерцать и восхвалять наследователя — ибо человеку и актеру аплодируют лишь при уходе и видят нравственный облик мертвеца, как это утверждал Лафатер о физическом, — облагороженным; но Генрих отгонял публику от покойницкой: «Такова была воля моего усопшего друга, — говорил он, — выраженная в его завещании».
Затем явилась камеристка смерти, обмывальщица мертвых, и хотела омыть и обрядить Фирмиана; Генрих вступил с ней в перебранку, заплатил и изгнал ее. — Затем ему пришлось притворяться перед Штиблетом и вдовой, будто он притворяется и хочет наружно скрыть, что у него сердце истекает кровью. «Но я его насквозь вижу, — сказал советник, — он лишь прикинулся философом и стоиком, потому что он не христианин». — Штибель подразумевал пустую черствость придворных и светских Зенонов, подобных тем деревянным фигурам, которым обмазка из дробленого камня придает вид каменных статуй и кариатид. Далее был взыскан покойницкий пай и выигрыш или дивиденд с похоронной кассы, которая предварительно послала своего казначея обегать с тарелочкой для сбора всех акционеров и участников корпорации. — Таким путем об этом узнал и старший санитарный советник Эльхафен, как действительный сочлен и плательщик. Желая с пользой провести утро, предназначенное для обхода больных, он отправился в обитель скорби, чтобы во-всю позлить своего мнимого собрата по профессии, Лейбгебера. Поэтому он притворился, будто известие о смерти еще не дошло до его слуха, и прежде всего осведомился о состоянии больного. «Последним бюллетенем о состоянии здоровья, — сказал Генрих, — установлено, что оно вполне установилось: он почил с миром, господин протомедикус Эльхафен, — в августе, марте, сентябре смерть собирает свою дань, свой урожай». — «Как видно, жаропонижающий порошок, — отвечал мстительный врач, — изрядно понизил жар, так как пациент стал совсем холодным». — Лейбгебера это задело, и он сказал: «К сожалению, да! Впрочем, мы сделали, что могли, а именно заставили его проглотить ваше рвотное, — но он не выблевал ничего, кроме души, самой болезнетворной материи у людей. Вы, господин протомедикус, облечены высшей судебной властью и можете выносить смертные приговоры; но мне, как адвокату, дела подсудны лишь в первой инстанции, а посему я отнюдь не смел подвергнуть риску что-либо, в особенности — жизнь пациента; воображаю, как бы он ужаснулся при виде подобного самоуправства: на нем прямо лица бы не было».
«Ну, а теперь лицо есть и, к тому же, вытянулось в Гиппократово» — возразил не без колкости врач. — Тот любезно ответил: «В этом я вам охотно верю, ибо мне, как профану, редко случается видеть подобные лица, тогда как врачи могут хоть каждый день вызывать у своих больных Гиппократову физиогномику; а потому врач с большой практикой отличается особо наметавшимся глазом, позволяющим ему предсказывать смерть своих пациентов; этого не смог бы сделать никто, кроме лекаря, проводившего многих на тот свет».
«Будучи столь блестящим знатоком, — сказал Эльхафен, — вы, разумеется, не преминули приложить к ногам больного горчичники: но только они, надо полагать, уже не оказали отвлекающего действия?»
«Я, конечно, подумал и догадался, — ответил Лейбгебер, — что следовало по всем правилам искусства снабдить ноги покойного подошвами из горчицы и кислого теста и оклеить икры нарывными пластырями; но пациент, который, как вы знаете, всегда был насмешливым субъектом, называл их медицинским обуванием, а попутно нас, врачей, — сапожниками смерти, которые бедному больному, когда природа ему уже крикнула: „gare, голову прочь!“, еще нацепляют шпанские мушки вместо испанских сапог, горчичники вместо котурнов, кровососные банки вместо ножцых кандалов, как будто без этого медицинского туалета, и без красных каблуков горчичных пяток, и без красных кардинальских чулок нарывных пластырей человек не может шествовать на тот свет. При этом покойный ловко лягался, стараясь угодить ногами в мое лицо и в пластырь, и сравнивал нас, ученых лекарей, с кусающимися мухами, которые всегда садятся людям на ноги».
«О мухах он, пожалуй, говорил вам не без основания, вас тоже какая-то муха укусила; да и вам сапожник смерти мог бы кое-что нацепить на ноги — для лечения вашей головы, caput tribus insanabile», ответил доктор и весьма поспешно удалился.
Выше я уже упоминал об его рвотных средствах и приемах; теперь я к этому добавлю следующее: хотя он действительно пользуется ими для умерщвления, но все же иным образом, чем лиса, — ибо последняя (по сообщению старинных естествоиспытателей) издали подражает звукам человеческой рвоты, чтобы приманить собак и напасть на них. Однако даже лучший друг врачей не может не признать, что их уголовная судебная или королевская карательная власть подвержена некоторым ограничениям. Согласно европейскому международному праву, одной армии дозволено расстреливать другую отнюдь не стеклянными пулями, а только свинцовыми, и дозволено подсыпать в неприятельские съестные припасы и колодцы отнюдь не яд, а только навоз; подобно этому, хотя медицинская полиция разрешает врачу, представляющему выс шее судилище, свободно применять narcotica, drastica, emetica, diuaretica и всю фармакологию, и было бы даже нарушением полицейских правил препятствовать ему в этом, — однако, если бы даже самый великий городской или окружной лекарь рискнул угощать население своего судебного округа вместо пилюль шариками настоящего яда, и, вместо сильно действующего рвотного порошка, мышьяковым порошком, то высшие судебные коллегии отнеслись бы к этому серьезно, — если только мышьяк не был прописан лекарем лишь против лихорадки; — и я полагаю даже, что целая медицинская коллегия не избегла бы судебного преследования, если бы человеку, которому она в любое время может вскрыть жилы ланцетами, она попробовала проткнуть их тесаком и попыталась бы уложить его на месте военным, а не хирургическим инструментом; так и в уголовных хрониках можно видеть, что не оставались безнаказанными врачи, которые швыряли человека с моста в воду — взамен погружения в меньшую ванну, минеральную или иную.
Как только парикмахер прослышал, что деньги, выигранные в лотерее покойников, прибыли в гавань, он взошел наверх и вызвался соорудить своему усопшему жильцу несколько локонов и косу и напутствовать его гребнем и помадой в его нисхождении под землю. Лейбгебер должен был соблюдать бережливость ради бедной вдовы, которая уже и без того была наполовину ощипана столькими клешнями и когтями и клыками погребального персонала, — и он сказал парикмахеру, что может лишь купить у него гребень и засунуть в жилетный карман усопшего, дабы тот мог сам причесаться по своему вкусу. То же самое он сказал и цырюльнику и добавил еще, что в могиле, где, как известно, волосы продолжают расти, все тайное и плодоносное общество щеголяет пышными бородами, подобно шестидесятилетним швейцарцам. Оба коллеги по волосяным работам, вращавшиеся, как два спутника Урана, вокруг одной и той же планеты, ретировались с укоротившимися надеждами и удлинившимися лицами и кошельками, причем один выразил пожелание, чтобы ему довелось теперь из чувства благодарности побрить погребального церемониймейстера Генриха, а другой пожелал его причесать. На лестнице они проворчали, что при таких делах неудивительно будет, если мертвец не обретет покоя в гробу, а примется бродить и пугать людей.
Лейбгебер подумал, что есть опасность поплатиться за длительную мистификацию, если кто-нибудь, когда он сам случайно выйдет в соседнюю комнату, — так как перед каждой более долгой отлучкой он запирал дверь, — захочет поглядеть на покойного господина. Поэтому он пошел на кладбище, взял из склепа череп и спрятал под сюртук. Дома он вручил его адвокату и сказал, что если засунуть этот череп под зеленую решетчатую кровать — на которой лежал defimctuis — и привести в связь с его рукой посредством зеленой шелковой нити, то можно будет, по крайней мере в темноте, извлекать череп в качестве Белидорова напорного шара, или в качестве ослиной челюсти против филистимлян и филистеров, которых пришлось бы отпугивать, если они вздумают нарушить покой неостывшего мертвеца. Конечно, в случае крайней необходимости Зибенкэз мог бы очнуться от своего продолжительного обморока и — что, к тому же, явилось бы одолжением медицинским теориям — прорепетировать сцену апоплексического удара в третий раз; однако череп все же был предпочтительнее удара. Фирмиан со скорбным чувством созерцал эту мансарду души, эту остывшую инкубаторную печь мыслей и сказал: «Стенолазу[159] он бесспорно служит более уютным и спокойным гнездом, чем улетевшей райской птице».
Затем Лейбгебер посетил на дому церковный и школьный причт и внес обрядовые и мостовые сборы, ругаясь про себя, и сказал, что «погребение усопшего состоится послезавтра втихомолку и шито-крыто». Все участие причта должно было выразиться лишь в том, чтобы, — он на это охотно согласился, — положить в карман почтовый сбор, взимаемый за отправку мертвецов на тот свет; исключение составил только один старый бедный школьный служитель, который сказал, что считает грехом взять хоть крейцер с неимущей вдовы, ибо знает, каково терпеть нужду. Но этого-то как раз и не могли знать те, кто был побогаче.
Вечером Генрих сошел к парикмахеру и Ленетте и оставил ключ в двери, ибо теперь, когда возникли слухи о привидении, все жильцы верхнего этажа оробели настолько, что не осмеливались даже выглянуть из своей собственной комнаты. Волосяных дел мастер, все еще злившийся оттого, что не получил разрешения завить шевелюру умершего, напал на мысль, что сможет хоть немного вознаградить себя, прокравшись наверх и начисто срубив волосяной лес. Сбыт волос, как и дров, — тем более, что из первых сплетают кольца и вензеля, — не покрывается их приростом, а потому следовало бы опускать умерших в могилу без гроба и без собственных волос, которые уже и древние срезали для алтаря подземных богов. — Итак, Мербицер проскользнул на цыпочках в комнату и уже раскрыл клешни ножниц. В спальне Зибенкэз поглядел искоса через глазные прорезы маски, и по ножницам и профессии домохозяина угадал надвигающуюся беду и похищение локона Попа. Он понял, что в этой крайности может рассчитывать не столько на свою голову, сколько на безволосую, что под кроватью. Домохозяин, боязливо оставивший дверь за собою открытой на случай отступления, подступил наконец к плантации человеческой черепной растительности и намеревался в этом месяце жатвы выступить в качестве жнеца и, объединив в себе цырюльника с парикмахером, отомстить за обоих. Зибенкэз, пальцы которого были прикрыты, стал, насколько мог, наматывать ими нить, чтобы словно кабестаном вытянуть наружу череп; но так как этот маневр подвигался слишком медленно, — а Мербицер, напротив, продвигался слишком быстро, — то в качестве временной меры Фирмиан был вынужден прибегнуть к тому, чтобы, — тем более что дыхание злых духов столь часто касается человека, — выдуть навстречу домохозяину сквозь прорез рта маски длительный ночной ветер. Мербицер не знал, чем объяснить это долгое и подозрительное дутье, навевавшее на него удушливый воздух и смертельный самум; и теплые элементы его организма постепенно выпали в виде ледяных кристаллов. Но, к сожалению, покойник, быстро выпалив, израсходовал весь заряд своего дыхания и был вынужден медленно зарядить свое духовое ружье. Этот перерыв позволил похитителю локонов снова прийти в себя и в азарт, а потому он опять вознамерился ухватиться за кисточку ночного колпака и снять этот тонкий и легкий головной убор, словно урожай, с волосяных нив. Но во время хватания он услышал, что под кроватью что-то шевелится, — он остановился и спокойно ждал (так как это могла быть крыса) — во что выльется дальнейший шум. Но среди ожидания он вдруг почувствовал, как что-то круглое перекатывается по его ляжкам и передвигается по ним вверх. Он поспешно опустил свободную руку, — ибо другая держала раскрытые ножницы, — и она бессильно повисла, прикасаясь, словно приложенная по касательной линейка, к восходящему гладкому шару, который и под ней все подымался и подымался. Мербицер мгновенно окостенел и окаменел. Но когда он снова почувствовал, что его опущенная рука приподнимается, и взглянул на появившуюся под ней рукоять, то прежде чем он, скисший и створожившийся, успел осесть на дно (то есть сесть на пол), — испуг наградил его таким пинком, что он стремительно пролетел через комнату, как меткая картечная пуля, извергнутая из пушечного жерла порохом страха. Внизу он вскочил в самую середину комнаты с раскрытыми ножницами в руке, с широко раскрытыми глазами и пастью, и с такой белильней на лице, что по сравнению с ней его салфетки и пудра казались придворным трауром; однако в этом новом положении Мербицер, — о чем охотно сообщу, чтобы воздать ему честь, — проявил столь много благоразумия, что ни словом не обмолвился обо всем происшествии: отчасти потому, что, рассказывая о привидении раньше девятого дня, навлекаешь на себя величайшую беду, отчасти же потому, что о своей каперской стрижке волосяной шерсти он вообще не мог бы рассказывать ни в какой день.
Около часу ночи Фирмиан осведомил своего друга обо всем происшествии с такой же точностью, какую я сам здесь старался соблюдать по отношению к читателю. — Это навело Лейбгебера на удачную мысль поставить у траурного ложа высокопоставленного покойника внушительный траурный караул, в который он, за неимением камергеров и прочей придворной челяди, смог назначить лишь гончую.
В последнее утро, которое должно было отказать от квартиры нашему Зибенкэзу, прибыла casa santa человека, эта chambre gamie, — наша последняя плодовая коробочка, а именно гроб, за который пришлось уплатить, сколько запросили. «Вот последнее официально разрешенное сооружение в сей жизни и последний обман плотников» — сказал Генрих.
После полуночи, около половины первого, когда уже не видно было ни одного нетопыря, ни одного ночного сторожа, ни одного ночного гуляки, ни одного ночника, а слышны были лишь несколько кузнечиков в скирдах и несколько мышей в домах, Лейбгебер сказал тоскующему любимцу: «Теперь выступай в поход. Ты и так ни минуты не был счастлив и весел, с тех пор как совлек с себя бренную плоть и отошел в вечность. Обо всем прочем я сам позабочусь. Жди меня в Гофе на Заале; мы должны еще раз увидеться после смерти». Плачущий Фирмиан молча приник к его горячему лицу. В этот предрассветный час он еще раз пробежал по всем цветущим лужайкам прошлого, по выходе из которых он словно погрузился в могилу; его размягченное сердце спешило излить последние слезы на каждое платье его скорбной, утраченной Ленетты, на каждую работу и на все, что носило на себе отпечаток ее трудолюбивых рук, — ее свадебный букет из роз и незабудок он плотно прижал к своей жаркой груди, подавляя рыдания, и словно выброшенный землятресением с родной земли на ледяной берег чужбины, проскользнул вниз по лестнице вслед за своим лучшим другом, пожал ему внизу у порога его руку помощи, и вскоре ночь заслонила его могильным холмом своей гигантской тени. — Когда он исчез, Лейбгебер дал волю слезам; капли падали на каждый камень, который он запрятывал в гроб, и на старую колоду, которую он заключил в свои объятия, чтобы уложить в гробовую раковину груз, соответствующий весу трупа. Заполнив приют людских тел, он запер ковчег завета и повесил ключ от гроба, словно черный крестик, себе на грудь. — Теперь он впервые спокойно заснул в обители скорби: все было совершено.
Наутро он не утаил от носильщиков и от Ленетты, что тело, собственноручно и с большим трудом, уже уложено им в гроб. Она хотела еще раз увидеть своего усопшего супруга; но ключ от пестрого футляра Генрих где-то затерял в темноте. Нося ключ с собой, он усердно помогал искать его, — но это было совершенно тщетно, и многие присутствующие скоро догадались, что Генрих лишь обманывает вдову, не желая еще раз показывать ее заплаканным глазам сконцентрированный объект скорби. Неся в мнимом гробу безбилетного пассажира, шествие направилось на кладбище, блиставшее росой под свежим голубым небом. Ледяной холод пополз по сердцу Генриха, когда он прочел текст могильной плиты. Она была снята с могилы деда Зибенкэза (превращенной в плоскую гернгутеровскую) и перевернута, и на гладкой стороне блестела вырезанная надгробная надпись: «Стан. Фирмиан Зибенкэз скончался 24 августа 1786…» Это имя прежде принадлежало Генриху, а его теперешнее «Лейбгебер» значилось на обратной стороне монумента. Генрих размышлял о том, что через несколько дней он, лишившись имени, словно ручеек затеряется в океане человечества и, утратив свои берега, сольется с чуждыми волнами, — ему казалось, будто сам он, со своим старым и новым именем, нисходит в могилу; он испытывал такое смешение чувств, словно прирос к замерзшему потоку жизни, а жаркое солнце сверху жжет льды, и он лежит там между зноем и льдом. К тому же тут прибежал советник, прижав платок к глазам и носу, и с горестным лепетом сообщил только что полученную в местечке новость, что старый король прусский скончался семнадцатого текущего месяца. — Первым движением Лейбгебера было взглянуть на утреннее солнце, словно из него око Фридриха шлет утреннее пламя на землю. — Легче быть великим королем, чем добродетельным; легче вызывать удивление, чем одобрение; король прилагает мизинец к длиннейшему плечу огромного рычага и, подобно Архимеду, действуя лишь мускулами пальца, поднимает корабли и земли; но велики лишь машина и ее строитель — рок, а не тот, кто ее применяет. Каждый слог речи короля отдается громовым эхо в бесчисленных долинах вокруг него, а исходящий от него тепловатый луч отражается от бесчисленных плоских зеркал в виде сосредоточенного жгучего фокуса. Но Фридриха трон мог лишь в высокой степени унизить, ибо вынужденный сидеть на троне, он не мог встать во весь рост, и ум Фридриха мог бы лишь свободнее развиться, не будь его голова заключена в парфорсный ошейник и заколдованный круг столь тесного венца. И еще менее мог ты, великий духом, достигнуть счастья; ибо, хотя внутри себя ты разрушил Бастилию и темницу низменных страстей; хотя своему духу ты даровал то, что Франклин миру, а именно громоотвод, гармонию и свободу; хотя ты считал самым прекрасным и стремился максимально расширить царство истины; хотя кастрированной философии галльских энциклопедистов ты позволил отнять у тебя лишь вечность, но не божество, и лишь веру в добродетель, но не самую добродетель, — однако твое любящее сердце получило в дар от дружбы и человечества лишь отзвук их вздохов — флейту; и твой дух, подобно бразильской сосне часто разрывавший своими гигантскими корнями скалу, на которой он произрастал, твой дух испытывал — от яростной борьбы твоих желаний с твоими сомнениями, от борьбы твоего идеального мира с действительным и с воображаемым тобою — разлад, который без утешительной веры в иной мир не мог плавно разрешиться созвучием, а потому ты не мог обрести покоя ни на троне, ни возле него, нигде, кроме теперешнего места твоего упокоения.
Иные люди в одно мгновенье оживляют перед нашим взором все человечество, как иные события — целую жизнь. В раскрытую грудь Генриха ударили осколки рухнувшей горы, обвал которой он услышал.
Встав у открытой могилы, он произнес следующую речь, больше обращенную к невидимым слушателям, чем к видимым: «Итак, надгробная надпись является некой Versio imterlmearis столь мелко отпечатанной жизни? — Сердце не ведает покоя до тех пор, пока не будет, подобно голове, заключено в золотую оправу.[160] — О ты, сокрытый бесконечный, преврати могилу в суфлерскую будку и скажи, как должен я мыслить обо всем театре. Впрочем, что есть в могиле? Немного праха, немного червей, холода и мрака, — клянусь небом, над нею тоже нет ничего лучшего, если не считать, что там это еще и ощущают. Господин советник, время торчит за спиной нашего брата и читает календарь жизни так бегло, перелистывая один месяц за другим, что я могу себе представить, будто вырытый здесь ров могилы, этот крепостной и замковый ров вокруг наших воздушных замков, удлинился и зияет у моей постели, и меня с постельных простынь вытряхивают, — как шпанских мушек, которых стряхнули с ветвей и собрали, — в эту подвальную духовку. Извольте, сказал бы я, — извольте, я попаду либо к старому Фрицу, либо к его червям — и на этом баста! Клянусь небом, стыдно ощущать в себе жизнь, когда величайшие люди уже лишились ее. — А теперь фьюить!»
Глава двадцать вторая
Мимоходом в «Фантазии». — Снова на Биндлохской торе. — Бернек, раздвоение личности. — Джефрис, обмен платьем. — Мюнхберг, насвистывание. — Гоф, Скала радости, двойное прощание и Тёпен.
Генрих теперь пустил в ход больше крыльев, чем серафим, чтобы скорее полететь вдогонку за своим другом. Он поспешно уложил в пакет его писания и адресовал их в Вадуц, — запечатанное завещание, изделие общинного писца, было вручено местным властям, — от последних были испрошены свидетельства о смерти, дабы прусская вдовья касса видела, что ее не обманываю! — а затем он отчалил, наделив еще несколькими вескими утешениями и несколькими вескими дукатами удрученную соломенную вдову, которая, в своем клетчатом ситце, соблюдала подобающий траур.
Теперь мы, раньше, чем он, догоним и проводим его усопшего друга. В первый час ночного пути лишь беспорядочные картины прошлого и будущего теснили одна другую в сердце Фирмиана, и ему казалось, будто для него не существует настоящего и между минувшим и грядущим простирается сплошная пустыня. Но вскоре прохладный, изобильный месяц жатвы — август — возвратил ему проигранную жизнь, и когда настало сияющее утро, то земля простерлась пред ним мирной и светлой после низвергнутой грозы, о молниях которой теперь напоминало лишь их прекрасное подобие — сверкание капель на колосьях, словно озаренных луной. — То был новый мир, а он был новым человеком, который проломил гробовую скорлупу и вышел с созревшими крыльями, — обширная, болотистая, мрачная пустыня, по которой он долго скитался в мучительном сне, исчезла вместе со сном, и он бодро и зорко взглянул на эдем — далеко, далеко, особенно за последнюю неделю, протянулись извилины страдальческого пути, сообщающие нашей краткой жизни иллюзию чрезмерной длины и дали — подобно тому, как коротким аллеям сада сообщают извилинами обманчивую протяженность. Вместе с тем, его облегченную, избавленную от прежних тяжестей грудь вздымали глубокие вздохи, то тревожные, то радостные, — ибо он слишком углубился в Трофониеву пещеру могилы и слишком близко видел смерть, — поэтому ему представилось, что наши селения, виноградники и воздушные замки расположены на вулкане могильного холма, с его кратером, и будут засыпаны в ближайшую же ночь. Сам себе он казался одиноким, извлеченным из могилы и воскресшим, а потому каждое человеческое лицо представлялось ему в сиянии, словно лицо брата, вновь обретенного после разлуки. «Это мои оставленные на земле собратья» — говорило его сердце, и горячая, вешняя, плодоносная любовь разливалась по всем его фибрам и жилам, и оно своими нежными, цепкими ростками плюща обвивалось вокруг каждого чужого сердца, — но самого дорогого оно еще слишком долго было лишено; поэтому он шел очень медленно, чтобы Лейбгебер, которого он опередил в пространстве и во времени, мог его нагнать раньше, чем он достигнет Гофа. Сотни раз он почти невольно оборачивался на пути и озирался, словно уже мог увидеть друга, спешащего ему вдогонку и настигающего.
Наконец, он прибыл в байрейтскую «Фантазию», в такое утро, когда мир блестел каплями росы до самых серебристых облаков; но всюду было тихо; умоляли все ветерки, и август уже не имел певцов ни в своем воздухе, ни в кустарниках. Фирмиану казалось, что он, распростившись со смертными, бредет по иному, просветленному миру, где образ его Натали, с любовью в очах, с задушевными словами, мог свободно, отрешившись от земных уз, шествовать рядом с ним и говорить ему: «Здесь ты благодарным взором взглянул на звездную ночь, — здесь я отдала тебе мое израненное сердце, — здесь мы решили расстаться в земной жизни, — а здесь я часто бывала одна и вспоминала о твоем кратком появлении». — «Но здесь, — сказал он себе, когда пред ним предстал прекрасный дворец, — она в последний раз проливала слезы в этой прелестной долине, расставаясь со своей подругой».
Теперь она одна была просветленной; он казался себе покинутым, взирающим ей вслед в другой мир. Он чувствовал, что больше не увидит ее на этом свете. «Но люди, — сказал он себе, — должны уметь любить, не видя друг друга». Всю его убогую будущность станут освещать лишь небесные грезы. Но настоящий человек, подобно дереву (по Бонне), растет столько же в воздухе — или в небе, — как и в земле, питаясь и там и здесь; и теперь Фирмиан еще больше, чем прежде, жил грядущим, углубившись в видимую землю лишь немногими отростками своего Я; все древо, с ветвями и кроной, стояло на воле и впивало своими цветами воздух небес, освежаемое лишь живительными мыслями о незримой подруге и о незримом друге.
Наконец, волшебные ароматы сна сгустились в туман. Пред Фирмианом возник образ Натали, скорбящей об его смерти, — чувство одиночества сдавило его сердце, и душа, до боли томимая любовью, несказанно возжаждала близости любящего существа; но это существо, его Генрих, еще мчится позади, стремясь его догнать.
«Господин Лейбгебер, — вдруг воскликнул чей-то голос, спешащий вдогонку. — Постойте же! Вот ваш платочек, я его нашла там внизу».
Он оглянулся: та самая девочка, которую Натали вытащила из воды, подбежала к нему с белым платком. Так как его собственный был при нем, и малютка удивленно оглядела его и сказала, что платок он уронил за час до того, внизу у бассейна, но тогда был одет не в такой длинный сюртук, — то радость хлынула в его сердце: Лейбгебер уже прибыл и побывал внизу.
Взяв платок, он стремительно побежал в Байрейт. Платок был влажен, словно к нему прижимались плачущие глаза друга; Фирмиан пылко прижал его к своим, но уже не мог этим осушить их; ибо он представил себе, как живет в одиночестве Генрих, осуществляя собственное изречение: «Кто щадит свои чувства и таит их в себе, словно под броней, тому они причиняют наибольшие страдания: так и на пальце самой чувствительной является кожа под ногтем». — В гостинице «Солнца» он узнал от кельнера Иоганна, что Лейбгебер действительно прибыл с полчаса тому назад и ушел. Не обращая никакого внимания на окружающее, словно ослепленный и оглушенный, помчался за ним Фирмиан по дороге в Гоф и настолько стремительно преследовал своего друга, что забыл даже о влажном платке.
Нескоро увидел он Генриха за селением Биндлох, на длинном подъеме, представляющем собою настоящую горную дорогу, по которой нельзя было быстро продвигаться ни вверх, ни вниз. Лейбгебер карабкался вверх как только мог скорее, чтобы нагнать адвоката, неожиданно для него, еще перед Гофом, хотя бы в Мюнхберге или Джефрисе, а то и в Бернеке, отстоящем от Байрейта на несколько часов почтовой езды.
Но разве не вышло все в десять раз лучше? Ведь Зибенкэз, находясь у подножия горы, наконец увидел Генриха наверху, недалеко от ее плоской вершины, и окликнул его по имени, и тот не услышал; и он изо всех сил побежал с платком в руке вслед за медлительным другом, уставшим от восхождения на гору; и наверху случайно тот обернулся, чтобы обозреть залитый солнцем окрестный ландшафт, и увидел весь Байрейт и под конец даже — бегущего друга. И, наконец, они, спеша — один с горы, другой на гору — сблизились, но не как две враждебных армии, а как два увенчанных цветами, пенящихся кубка радости при заздравном тосте дружбы.
Генрих вскоре угадал, что в душе его друга борются, сплетаясь, могучие и разрушительные силы, прошедшее и будущее; поэтому он попытался примирить и умилостивить «наяд потока слез». «Все сошло чудесно, и все здоровы, — сказал он, — теперь ты свободен, как я, — цепи сброшены, мир открыт пред тобою, — вступай же в него бодро, как я, начни, наконец, жить по-настоящему». — «Ты прав, — сказал Фирмиан, — мы свиделись, словно после смерти, радостно и тихо, и над нами теплое, любящее небо». Поэтому он и не решился спросить о покинутых, в особенности о вдове. Лейбгебер выразил много радости по поводу того, что перегнал его уже за четыре перегона перед Гофом. «Это мне тем приятнее, — сказал он, — что ты сможешь еще очень долго провожать меня до Гофа, где нам предстоит расстаться», — это последнее он, в сущности, и хотел сказать и подчеркнуть.
Теперь начались, чтобы предотвратить проявление растроганности, его шутки насчет умирания, которые, как настоящие придорожные столбы или каменные скамьи, выстроились вдоль всего шоссе до Гофа, и которые все мы должны захватить с собою на этом пути, чтобы не пришлось возвращаться за ними. Он спросил Фирмиана, хватило ли ему порционных денег, которые он ему дал с собою, как их давали древние германцы и римляне и египтяне своим покойникам, — он признал, что Фирмиан, должно быть, очень благочестив, ибо, едва успев совлечь с себя бренную плоть, уже воскрес из мертвых, и что он подтверждает учение Лафатера о существовании двух видов воскресения из мертвых, более раннего для набожных и более позднего для безбожников. Далее он заявил: «После твоей кончины ты не мог бы иметь лучшего архимима,[161] чем я; и каждая муха, которую я видел пробегающей по твоей руке, напоминала мне о древних римлянах: справедливо полагая, что если муха садится на руку, это не будет на-руку, они назначали к каждому покойнику слугу с опахалом против мух; не соблюдая этого священного обычая, я совершил греховное упущение». Походка Лейбгебера и ход его мыслей скорее походили на целый ряд скачков: «Я счастлив и свободен, — сказал он, — пока я на вольном воздухе, — под облачным небом я становлюсь безоблачным. — В молодости резкий северный ветер жизни лишь служит человеку попутным ветром; и, клянусь небом, я моложе, чем любой рецензент».
В Бернеке они переночевали между высокими мостовыми устоями гор, между которыми некогда мчались моря, покрывшие нашу планету наносами для будущих полей. Время и природа, великие и всемогущие, покоились рядом, на границах своих царств — между высокими отвесными обелисками в память сотворения мира, среди незыблемых гор, безлюдные горные замки распадались в руины и между округлыми зеленеющими холмами были разбросаны обломки утесов и каменные глыбы, словно разбитые скрижали первых дней творения.
Когда они подошли к Бернеку, Генрих сказал: «Пасторы отсюда до Вадуца не должны знать, что ты отошел от жизни в вечность; иначе они истребуют с тебя плату за требы, которую обязан вносить каждый мертвец в каждый пасторат на пути своего следования». — «Если бы мы находились не в Бернеке, а в древнем Риме, — сказал он перед гостиницей, — то хозяин впустил бы тебя в дом лишь через дымовую трубу; а будь это в Афинах, тебе пришлось бы пролезть сквозь кринолин,[162] как это приходится делать, если хочешь пролезть на духовную должность». — Имея столь неисчерпаемую тему для шуток, он никак не мог остановиться, — чем он, к своей невыгоде, отличается от меня, — и говорил, что к метафорам и аналогиям применимы слова Руссо о золотых монетах: первую раздобыть труднее, чем тысячу последующих.
Поэтому вечером он был не в силах удержаться от остроты, когда увидел, что адвокат обстригает ногти. «Глядя на тебя, я не понимаю, почему Катерина Викри, ногти которой пришлось аккуратно окарнать через двести пятьдесят лет после ее смерти, не могла этого сделать сама с таким же успехом, как ты теперь, после того как отдал душу богу». Когда же он увидел, что тот в постели повернулся на левый бок, то ограничился замечанием, что адвокат вздымает и опускает свою перину совершенно так же, как евангелист Иоанн по сие время свою земляную перину, то есть могильную насыпь.[163]
На следующее утро небольшой дождь оросил эти цветы юмора. Когда Лейбгебер омывал холодной водой свою волосатую львиную грудь, адвокат увидел, что он откидывает маленький ключ, и спросил, что можно им отпереть. — «Отпереть — ничего, — сказал тот, — но он послужил для того, чтобы запереть, заполненный cenotaphiirni».[164] Чтобы незаметно осушить глаза, Фирмиан был вынужден выглянуть из окна; продолжая оставаться в этом положении, он сказал: «Дай мне ключ, — он словно оттиснутая на воске копия будущего подлинника, — я превращу его в музыкальный ключ моих душевных мелодий и повешу на стену и буду ежедневно глядеть на него, а если струна моих благих намерений ослабнет, я вновь натяну ее этим ключом настройщика». Он получил ключ. Тут Лейбгебер случайно поглядел в зеркало. «У меня почти что двоится в глазах, а то и троится, — сказал он, — одно из моих Я несомненно умерло, или то, что внутри, или то, что снаружи. Кто же тут в комнате действительно умер и затем является другому? Или мы оба лишь мерещимся самим себе? — Эй, вы, три моих Я, что вы скажете о четвертом?», — спросил он и повернулся к их обоим зеркальным отражениям, а затем к Фирмиану и сказал: «Вот и я здесь!» — В этих речах было нечто зловещее для лейбгеберовского будущего, и Фирмиан, которого, при всем его душевном волнении, холодный рассудок заставил опасаться, что под влиянием одиноких скитаний Генриха иллюзорное раздвоение его личности примет угрожающие размеры, сказал с нежной заботливостью: «Милый Генрих, если в твоих вечных странствиях ты останешься столь одиноким, то, я боюсь, это повредит тебе. Ведь и сам бог не одинок, ибо созерцает вселенную».
«Я могу даже и в полном одиночестве всегда быть втроем, даже не считая вселенной, — ответил Лейбгебер, странно растроганный гробовым ключом, и подошел к зеркалу и, надавив указательным пальцем глазное яблоко, сместил его вбок, так что увидел свое отражение двойным, — но третьего лица ты там, конечно, не увидишь». — Однако, заметив, что его друга это мало обрадовало, и желая его успокоить, он подвел его к окну и продолжал несколько веселее: «Там внизу, на улице, мне это, конечно, удается лучше, и общество получается гораздо больше; я приставляю указательный палец к глазу и немедленно фабрикую каждому, кто бы он ни был, его близнеца, и имею как любого трактирщика, так и его мелок, в двух экземплярах. Когда в заседание идет хотя бы самый бесподобный президент, я его наделяю созданным по его образу и подобию орангутангом, и оба идут передо мною tête à tête. — Если гений желает иметь подражателя, то по указке моего указательного пальца сразу же возникает живое facsimile. — Со всяким ученым сотрудником трудится еще один сотрудник, к командирам прикомандировываются еще командиры, единственные сыновья становятся двойственными; ибо, как ты видишь, я всегда имею при себе свой скульпторский талант, свою тычинку, свою стекку, а именно палец. — И лишь в редких случаях я позволяю солисту-танцору прыгать не на четырех ногах, и в воздухе он у меня висит в виде пары; посуди же, сколько я выигрываю такой, группировкой одного-единственного парня и его конечностей. — Сочти, наконец, какой получается прирост народонаселения, если я даже целые похоронные и прочие процессии удваиваю в двойников, усиливаю каждый полк целым полком фланговиков, которые во всем проделывают и выделывают все, что полагается; ибо, как уже сказано, я, подобно саранче, имею при себе яйцеклад, то есть палец. — Из всего изложенного ты, Фирмиан, почерпнешь, по крайней мере, то утешение, что я наслаждаюсь более многолюдным обществом, чем все вы, а именно ровно вдвое большим и притом сплошь состоящим из особ, которые, передразнивая, как обезьяны, самих себя каждым движением, так легко могут развеселить чем-нибудь поистине смехотворным!»
Затем оба поглядели друг другу в лицо, но вполне дружелюбно и радостно и без неприятного осадка от предшествующей дикой шутки. Посторонний в этот миг испугался бы их сходства, ибо каждый был гипсовым слепком с другого; но для обоих любовь сделала их лица несходными; каждый видел в другом лишь то, что он любил вне собственного Я, и с чертами их лиц дело обстояло так же, как с прекрасными поступками, которые нас умиляют или даже удивляют в других, но не в самих себе.
Когда они снова оказались под открытым небом и на пути в Джефрис, и гробовая отмычка, вместе с предыдущими разговорами, непрестанно напоминала им о разлуке, смертоносная коса которой, описывая дугу, приближалась к ним с каждой пройденной милей, то Генрих попытался направить в затуманенную душу Фирмиана несколько розовых лучей тем, что вручил ему подробный каждодневный протокол всего сказанного и сделанного у вадуцского графа. «Хотя граф подумал бы лишь, — сказал он, — будто ты забыл эти беседы, но так все же будет лучше. — Ты, словно невольник-негр, покончил с собою, чтобы попасть на свободу и на золотой берег твоего серебряного берега, — и было бы адски несправедливо, если бы ты еще угодил в ад после твоей кончины». — «Я никогда не смогу тебя достаточно отблагодарить, мой дорогой, — сказал Фирмиан, — но ты не должен был бы еще больше затруднить мне это, и, словно протянутая с небес рука помощи, вручив мне все свои дары, снова скрыться за тучами. Скажи, почему после нашей разлуки я больше не должен с тобою встречаться?» — «Во-первых, — отвечал тот хладнокровно, — люди — граф, вдовья касса, твоя вдова — могут проведать, что я существую в двух изданиях, что было бы страшной бедой в здешнем мире, где человека едва терпят в одном подлинном экземпляре, одноместном и односпальном. Во-вторых, на земном корабле глупцов я намерен выбирать для себя такие дурацкие роли, которых не буду стыдиться до тех пор, пока меня ни один чорт не знает. — Ах, да, у меня были и другие веские аргументы! — Мне, кроме того, нравится, что я смогу столь неожиданно, стремительно, необузданно, как игра природы, как diabolus ex machina, как чуждый всем лунный камень, свалиться с луны, на землю к людям. Итак, решено, Фирмиан. Быть может, через много лет я тебе пошлю одно-другое письмо, тем более, что галаты[165] адресовали умершим письма и отправляли их на костер, словно на почту. — Ну, теперь мы на этом и порешим, не правда ли?» — «Я бы не подчинился всему этому так легко, — сказал Зибенкэз? — если бы у меня не было все же предчувствия, что я с тобой вскоре снова встречусь; ведь я не таков, как ты: я уповаю на два свидания, одно внизу, другое наверху. Дай бог, чтобы и я помог тебе как-нибудь умереть, как ты помог мне, и мы затем снова свиделись бы на некой Биндлохской горе, но дольше оставались бы вместе!»
Если читателям это пожелание напомнит Шоппе в «Титане», то они отсюда усмотрят, в каком смысле судьба часто истолковывает и исполняет наши пожелания. — Лейбгебер ответил только следующее: «Надо уметь любить друг друга, и не видясь. И, в конце концов, можно любить даже самую любовь, а ее мы можем каждый день видеть в самих себе».
В джефрисской гостинице Лейбгебер предложил ему воспользоваться столь кстати представившимся досугом (так как ни внутри, ни вне этого городка, с его единственной улицей, нечего осматривать), чтобы обменяться платьем, в особенности потому, — привел он в качестве существенного основания, — что тогда вадуцский граф, который его много лет видел лишь в теперешнем одеянии, не заметил бы в адвокате ничего странного и нашел бы все в точности таким же, как прежде, вплоть до каблуков, подбитых гвоздями. Словно широкий сноп теплых лучей февральского солнца проник в душу адвоката при мысли, что он будет как бы обнят рукавами Генриха и охвачен и согрет всеми его внешними реликвиями. Лейбгебер вышел в соседнюю комнату и сначала выбросил оттуда через полуоткрытую дверь свою короткую зеленую куртку и крикнул: «Давай сюртук», — затем вслед за галстуком и жилетом, длинные брюки со штрипками, говоря: «Давай короткие», — и, наконец, даже свою рубашку, со словами: «Давай саван!»
Влетевшая рубашка сразу сделалась для адвоката истолковательницей мысли Лейбгебера; он угадал, что переселением тел в платья тот преследовал более возвышенную цель, чем театральное переодевание для вадуцской роли, а именно хотел обитать в оболочке, облекавшей его друга. В целом томе геллертовских или клопштоковских писем, полных дружбой, и в целой неделе жертвенных дней Лейбгебера адвокат не ощутил бы столько любви и отрады, как в этом унаследовании платья. Догадку, осчастливившую его, он не хотел профанировать, высказав ее; но подтверждение ей он усмотрел в том, что когда Лейбгебер вышел переодетый Зибенкэзом, то ласково поглядел на себя в зеркало и затем безмолвно возложил на лоб Фирмиана свои три перста: это у него было наивысшим проявлением любви; а потому и меня и Фирмиана обрадовало, что Генрих во время обеда (причем разговор шел о маловажных предметах) повторил этот жест свыше трех раз. Как много и долго шутил бы насчет сбрасывания скорлупы Лейбгебер в иное время и в ином настроении! Уж, конечно, он не преминул бы (ограничимся лишь несколькими предположениями) воспользоваться взаимным переплетанием их двух фолиантов, чтобы ввергнуть господина Лохмюллера — хозяина джефрисской гостиницы — в величайшее и превеселое замешательство этой путаницей, из которой названный любезный человек не мог бы выпутаться до той самой минуты, когда ему пришла бы на помощь эта четвертая книга, которая сейчас еще находится в Байрейте и даже еще не побывала под типографским прессом? — Но Лейбгебер ничего этого не сделал; да и по части острот он ограничился лишь немногими и слабыми, а именно говорил о себе и друге как о подмененных детях и об их подмененном детстве, о быстрых французских переходах людей en longue robe в людей en robe courte; — и, кроме того, он, кажется, заявил, что впредь намерен называть Зибенкэза уже не «блаженной памяти преображенным в сапогах», а «в башмаках», ибо это будет пристойнее и звучит несколько более возвышенно.
Он особенно обрадовался, увидев, как его собака, гончая, растерялась среди прежних тел и новых одежд, словно между двух огней любви, и многократно принюхивалась длинным носом то к одному, то к другому; конкордат между обеими партиями, урезки одной и приращения другой поставили животное в тупик, но не наставили на ум. «За то, что она себя так ведет с тобой, — сказал Лейбгебер, — я ее ценю вдвое больше; уверяю тебя, она отнюдь не становится неверной мне, когда верна тебе». Едва ли он мог сказать адвокату что-нибудь более ласковое.
На всем длинном и безлесном пути из Джефриса в Мюнхберг адвокат из благодарности всячески старался отражать на Генриха солнечные лучи веселости, которыми тот постоянно стремился осветить его. Фирмиану это было нелегко, в особенности когда он глядел, как его друг шагает в длинном сюртуке. Наиболее тяжко Фирмиану стало в Мюнхберге, являвшемся последней остановкой перед Гофом, где длительное отдаление должно было как бы ампутировать им руки, которыми они обнимали друг друга.
Пока они, более молчаливые, чем до сих пор, шли по большой гофской дороге, и Лейбгебер был впереди, последний снова оживился при виде Фихтельгебирга, показавшегося справа, и принялся — как он всегда привык делать в пути — насвистывать веселые и печальные народные мелодии, большей частью в миноре. Он сам говорил, что считает себя свистуном, не заслуживающим освистания, и, как ему кажется, славно орудует своим прирожденным почтовым рожком пешего почтальона. Но Фирмиану при мысли о столь близком прощании эти звуки — словно отголоски долгих прежних и одиноких будущих странствий Генриха — казались заунывными песнями швейцарских пастухов, надрывавшими ему сердце, и он, к счастью, идя позади Генриха, не смог, несмотря на все усилия, удержаться от слез. — О, пусть умолкнут песни, когда сердце переполнено скорбью, но не смеет ее излить!
Наконец, он смог придать своему голосу столько спокойствия, чтобы как ни в чем не бывало спросить: «Ты охотно и часто насвистываешь в пути?» Однако в самом тоне вопроса как-то чувствовалось, что ему эта музыка не доставляет столько радости, сколько самому музыканту. «Всегда, — отвечал Лейбгебер. — Я освистываю жизнь, всемирный театр, и то, что в нем представляют, и прочее — многое из прошлого — и, музицируя словно карлсбадский башенный сторож, приветствую будущее. Разве тебе не нравится? Может быть, мой свист фальшивит в фугах или нарушает правила чистой гармонии?» — «О, нет, он только слишком хорош» — сказал Зибенкэз.
Тогда Лейбгебер начал снова, но раз в десять громче, и исполнил на органчике своего рта столь прекрасную мелодичную пьеску, что Зибенкэз четырьмя размашистыми шагами догнал его и, — причем он одновременно прижал левой рукой платок к своим влажным глазам, а правой нежно коснулся губ Генриха, — сказал ему прерывающимся голосом: «Генрих, пощади меня! Не знаю, отчего, но сегодня каждая нота слишком сильно волнует меня». Музыкант посмотрел на него, — весь внутренний мир Лейбгебера сосредоточился в этом взоре. — Затем он резко кивнул головой и молча пошел большими шагами впереди Фирмиана, не видя его и невидимый им. Но руки, быть может невольно, продолжили несколько мелодий, слегка двигаясь в такт.
Наконец они, удрученные, добрались до Грэбстрит или монетного двора, где я грунтую и раскрашиваю[166] эти ассигнации для целых полушарий, а именно — до Гофа. Разумеется, для меня не очень выгодно, что мне тогда осталось совершенно неизвестным все, о чем теперь от меня узнает половина Европы, — тогда я был гораздо моложе и, желая сформировать свою голову, одиноко сидел дома, ибо многолюдие при этом гораздо менее желательно, чем при формировании головы походной колонны. Для юноши легче, приятнее и полезнее перейти из одиночества в общество (из теплицы в сад), чем наоборот, с рыночной площади в уединенный угол. Исключительная нелюдимость и исключительная общительность вредны, и, за исключением их степени, важнее всего их чередование.
В Гофе Зибенкэз заказал у хозяина гостиницы две комнаты, так как думал, что Лейбгебер расстанется с ним только утром. Но тот, — его уже давно раздражали собственное заранее вынесенное решение о разлуке и боязнь ее, — мысленно поклялся, что еще сегодня осуществит разрыв между обеими душами, а затем немедленно ретируется на саксонскую территорию, хотя бы и в одиннадцать с четвертью часов ночи, — но, во всяком случае, сегодня. Он, не возражая, вселился в свою комнату, отпер дверь в смежную зибенкэзовскую и стал думать о мелодиях, которые сегодня насвистывал: у него, как и у адвоката, они еще звучали в памяти, если не в сердце; но вскоре он выманил его из опустевшей глухонемой комнаты в развлекающую суматоху общего зала; однако и там он оставался недолго и, — когда молодой месяц, словно горящая лампа, встал над своим фонарным столбом, возвышавшимся на рыночной площади, — попросил своего друга предпринять с ним плавание вокруг города. Оба пошли и взобрались наверх по аллее и поглядели вниз, на гофские сады, разбитые в городском рву и, может быть, пригодные для замены искусственных лугов, так как эти сады, больше чем иные луга, засеяны для скота. Отсюда я заключаю, что Лейбгебер, побывавший в Швейцарии, столь поздно ночью сделал следующее замечание, — ибо видел перед собою местность, которую природа украсила и усыновила, а искусство лишило наследства: «Жители Гофа подобны швейцарцам, вся страна которых — сплошной английский сад, за исключением немногих имеющихся в ней садов».
Описывая вокруг города все более обширные концентрические круги, друзья перешли через мост, с которого они увидели только поросший травой эшафот; он им напомнил другой пояс льдов с его кратером, где они расстались ночью ровно год тому назад, но с более отрадной надеждой на более скорое свидание. Двое таких друзей, как эти, всегда мыслят одинаково в сходных положениях; каждый является если не унисоном, то октавой, квинтой, квартой другого. В темной обители скорбной души своего друга Генрих попытался зажечь немного света посредством шеста деревянной птицы, — который, словно командирский жезл или пожарный багор, торчал недалеко от местонахождения высшей инстанции королевского суда, — и заметил: «Король стрелков имеет здесь под рукою (помимо шеста для прыгания и подъемного рычага, посредством которых ты поднялся до ранга кушнаппельского великого негуса и могола) превосходный собственный эшафот, свой злодейский Синай, на котором он может как давать свои законы, так и отмщать за их нарушение… Бюффонов закон природы, гласящий, что каждому холму противостоит другой, одинаковый по высоте и материи, распространяется на многие взаимно координированные высоты, например, здесь эшафот и трон, — в больших городах аристократические и публичные дома, — оба хора в церквах, — пятый этаж и Пинд, — театральные сцены и сверхштатные профессорские кафедры».
Так как Фирмиан, погруженный в более печальные сравнения, молчал, то замолчал и Лейбгебер. Далее он повел его — ибо превосходно знал всю местность — к другому возвышению, имевшему более красивое название, а именно — Скала радости. Когда они карабкались к ней в гору, Фирмиан наконец задал Генриху смелый вопрос: «Скажи мне, — я к этому готов — прямо и честно, когда ты навсегда уйдешь от меня?» — «Тотчас» — отвечал Генрих. Под предлогом облегчения подъема ка горный хребет, одетый в душистые горные травы, каждый держался за руку другого, и в это время каждая рука сжимала другую как бы случайно и механически. Но скорбь пронизывала сердце Фирмиана все более разрастающимися корнями и разрывала его, как древесные корни скалу. Фирмиан прилег на сером скалистом выступе, — который был отдельно от других вбит в зеленеющую возвышенность, словно каменный пограничный столб, — и привлек к себе на грудь своего уходящего любимца. «Присядь еще хоть раз поближе ко мне» — сказал он. Каждый стал — как это всегда делают друзья — показывать другому все, что видел. Генрих показал Фирмиану разбитый у подножья горы лагерь города, который казался приникшим и дремлющим и в котором ничто не двигалось, кроме мерцающих огней. Под лучами месяца река, словно гигантская змея с переливчатой чешуей на спине, обвилась вокруг города и вытянулась из-под двух мостов. Неяркое сияние месяца и белые прозрачные туманы ночи вознесли в небеса лес и горы, и землю, — и воды на земле были усеяны звездами, как лазурная ночь над ними, — и земля подобно Урану вела с собою двойную луну, словно двух детей за руки.
«В сущности, — начал Лейбгебер, — мы всегда можем видеть друг друга; для этого мы должны лишь смотреть в одно и то же зеркало: таким зеркалом для нас будет лунный диск».[167] — «Нет, — сказал Фирмиан, — условимся о времени, когда каждый из нас будет думать о другом — в наши дни рождения и в день моей пантомимной смерти — и в сегодняшний». — «Хорошо, это будут начальные дни наших четырех триместров» — сказал Лейбгебер.
Рука последнего нечаянно дотронулась до мертвого жаворонка, вероятно убитого градом. Внезапно Генрих взял Фирмиана за плечо и сказал, заставляя его подняться: «Вставай, мы — мужчины, к чему все это? — Прощай! — Да разразит меня бог тысячей громов, если твой образ когда-нибудь исчезнет у меня из головы и из сердца. Ты вечно будешь у меня в груди, словно горячее живое сердце. Итак, прощай же, и пусть на Бергхемовской марине твоей жизни ни одна волна не достигнет размеров слезы! Будь счастлив». — Они прильнули друг к другу и горько плакали; но Фирмиан еще ничего не отвечал и лишь гладил рукой волосы своего Генриха. Наконец он отвернулся, обратив профиль к глазам любимого; перед его собственными глазами сияло обширное ущелье ночи, и его уста, отстранившиеся от поцелуя, произнесли, но глухо и беззвучно: «Будь счастлив, сказал ты мне? Ах, ведь я не могу быть счастлив, когда я утратил моего самого верного, моего самого старого друга. Земля для меня останется отныне такой же омраченной, как теперь вокруг нас. Тяжело мне будет, когда в предсмертной мгле я стану ощупью искать тебя и думать в бреду, что кончина снова притворная, как в тот раз, и когда я скажу: Генрих, закрой мне снова глаза, я не могу без тебя умереть». — Они умолкли в судорожном объятии. Генрих глухо прошептал у него на груди: «Если хочешь, спроси меня еще о чем-нибудь. А затем я онемею, или да покарает меня бог». Фирмиан пролепетал: «Будешь ли ты продолжать любить меня, и скоро ли я тебя снова увижу?» — «Нескоро, — ответил он, — а люблю я тебя непрестанно». Когда он хотел вырваться, Фирмиан удержал его и попросил: «Хоть раз еще посмотрим друг на друга». И когда они разомкнули свои объятия и с лицами, искаженными потоком переживаний, в последний раз взглянули друг на друга, ночной ветер, подобно притоку, слился с глубокой рекой и забушевал и помчался с нею вместе, вздымая высокие волны, и гигантские горы вселенной содрогнулись в мрачном мерцании помутившихся глаз. Но Генрих вырвался, сделал рукою жест, как бы говоривший «все кончено», и обратился в бегство, спускаясь с горы.
Через некоторое время Фирмиан, сам того не сознавая, ринулся вслед за ним, толкаемый острыми зубцами колеса скорби, и душа, как бы онемевшая под давящим жгутом, перестала ощущать боль совершившейся ампутации. Оба, хотя и отделяемые один от другого горами и долами, спешили по одному и тому же пути. Каждый раз, когда Генрих останавливался и оглядывался, Фирмиан делал то же самое. Ах, после такой напряженной бури все волны застывают в ледяные пики, и сердце лежит на них, пронзенное. Ведь когда наш Фирмиан, с таким разбитым сердцем, бежал по нераспознаваемым темным тропам, ему слышался преследующий звон бесчисленных погребальных колоколов, ему казалось, что впереди мчится улетающая жизнь, — и когда он увидел, что голубое небо пересеклось черным облачным древом,[168] разве не должно было тогда все кругом него воскликнуть: «С вас и с вашей земли и с вашей любви судьба этим туманным мерилом снимает мерку для последнего гроба».
По неизменности расстояния между ним и отвернувшейся фигурой Генрих наконец заметил, что она за ним следует и что она останавливается лишь одновременно с ним. Поэтому он решил, что задержится под прикрытием ближайшего селения, незаметно для крадущегося преследователя. В ближайшем селении, расположившемся в долине Тёпен, он стал ожидать приближения этого неведомого существа, укрывшись в широкой тени мерцающей церкви. Фирмиан бежал по белой, широкой дороге, одурманенный горем, ослепленный лунным светом, и вдруг замер вблизи от утраченного друга. Каждый из них был для другого, словно душа, витающая над покинутым телом, и каждый принял другого (как суеверные люди — заживо погребенного, стучащего в крышку гроба) за призрак. Фирмиан содрогнулся, боясь, что его любимец разгневается, издали простер трепетные руки и пролепетал: «Это я, Генрих» — и пошел к нему навстречу. С горестным воплем бросился Генрих к нему на грудь; но клятва связывала его язык, — и так оба несчастных или блаженных, онемевшие, ослепленные и плачущие, еще раз крепко обнялись, сблизив свои бьющиеся сердца. — И когда миновало безмолвное мгновение, полное мук и счастья, то последующее — холодное, железное — оторвало их друг от друга, и рок схватил их своими всесильными руками и швырнул к северу одно окровавленное сердце, и к югу — другое. И согбенные, немые трупы медленно и одиноко шли в ночи, и все возрастала разлучившая их даль… О, почему же так разрывается и мое сердце, почему еще задолго до рассказа об их расставании я уже не в силах был осушить глаз? Ах, не потому, мой милый Христиан, что в этой церкви покоятся и истлевают те, кто некогда был в твоих и моих объятиях. — Нет, нет, я уже привык к тому, что в черной магии нашей жизни вместо друзей вдруг встают скелеты, — что из двух обнимающихся один должен умереть,[169] — что неведомое дыхание выдувает хрупкую склянку, именуемую человеческой грудью, и неведомый вопль снова разрушает стекло.
О вы, два брата, спящие в церкви, мне уже не столь горестно, как прежде, что жестокая, холодная рука смерти так рано согнала вас с медвяной росы жизни, и что ваши крылья разорвались, и что вы исчезли — ведь ваш сон спокойнее, чем наш, ваши грезы — отраднее, ваша явь — прекраснее. Ибо нас над каждой могильной насыпью терзает мысль: «О милое сердце, как бы я спешил любить тебя, если бы мог предвидеть, что разлука столь близка». Но никто из нас не может взять усопшего за руку и сказать: «О ты, мертвенно-бледный, ведь я услаждал твою недолгую жизнь, и твоему сердцу, ныне истлевшему, я не дал ничего, кроме сплошной любви, сплошной отрады» — и так как все мы, когда, наконец, время, печаль и; зимняя пора жизни, лишенная любви, облагородили наше сердце, приходим к поверженным, засыпанным могильной лавиной, и вынуждены с тщетными вздохами сказать: «О, как мне горько, что теперь, когда я стал лучше и добрее, я больше не вижу вас и не могу любить, — что пустота зияет сквозь кости вашей разрушенной груди, и уже нет в ней сердца, которое я бы теперь мог нежнее любить и больше осчастливить, чем прежде», то нам остается лишь тщетно скорбеть, терзаться немым раскаянием и лить непрестанные горькие слезы. О, нет, мой Христиан, нечто лучшее остается нам — горячее, вернее и нежнее любить все души, которых мы еще не лишились.
Глава двадцать третья
Дни в Вадуце. — Письмо Натали. — Новогоднее пожелание. — Пустыня судьбы и сердца.
Нашего Фирмиана, который при своей отставке из мира сего, как офицеры при своей, был произведен в высший чин, а именно — в чин инспектора, мы вновь обретаем в Вадуце, в инспекторских апартаментах. Ему теперь приходилось пробираться сквозь столь многочисленные чащи терновника и чертополоха, что он при этом забывал, до чего он одинок, совсем один на свете. Никто не вынес и не вытерпел бы одиночества, если бы не надеялся иметь общество в будущем или — незримое — в настоящем.
Перед графом Фирмиану приходилось казаться лишь тем, чем он был на самом деле; тогда он оставался наиболее похожим на Лейбгебера. В графе он нашел состарившегося светского человека, который одиноко, без жены, сыновей, без женской прислуги, заполнял и украшал свои седые годы науками и искусствами, — наиболее длительными последними радостями жизни, исчерпавшей все наслаждения, — и в целом мире — за исключением шуток над ним — больше всего любил свою дочь, некогда грезившую вместе с Натали под звездами и цветущей сенью юных дней.
Так как в прежние времена он прилагал все душевные и телесные силы к тому, чтобы взбираться на самые скользкие и высокие призовые мачты радостей и срывать с них все до единой приманки, то он слез оттуда, ощущая некоторую усталость в обеих частях своего существа; его теперешняя жизнь была как бы лечением и лежанием в теплой ванне, из которой он не мог подняться без дрожи и брызг и куда постоянно приходилось доливать теплую воду. Являвшееся для него делом чести соблюдение данного слова и забота о возможно большем счастьи для дочери были единственными неразорванными поводьями, которыми его издавна сдерживал нравственный закон, тогда как все прочие узы такового он скорее принимал за цветочные гирлянды и жемчужные нити, столь часто разрываемые и снова связываемые светским человеком в течение жизни.
Так как легче подражать прихрамыванию, чем ровной походке, то Зибенкэзу в этом отношении легче было разыгрывать роль милого хромого беса, своего Лейбгебера. Граф изумился лишь пятну натуральных белил на его лице, его печальному выражению и множеству неуловимых отклонений (девиаций и аберраций) от Лейбгебера; но инспектор рассеял сомнения своего сюзерена, вскользь упомянув, что со времени своей болезни сам себя еле узнает и превратился в своего собственного оборотня или самозванца и что присутствовал в Кушнаппеле при кончине и погребении своего университетского товарища Зибенкэза. Короче говоря, граф был вынужден поверить тому, что слышал, — и в самом деле, кому придет в голову столь сумасбродная история, как излагаемая здесь мною? И если бы мой читатель тогда присутствовал в комнате, то и он поверил бы инспектору больше, чем мне самому; ибо о своих прошлых беседах с графом Фирмиан помнил (разумеется, из дневника Лейбгебера) больше, чем сам граф.
Впрочем, так как ему приходилось говорить и действовать в качестве представителя и заместителя своего милого Генриха, то он должен был обладать в высшей мере двумя качествами: быть веселым и добродетельным. Юмор Лейбгебера отличался более яркими красками, более размашистым рисунком и более поэтическим, космополитическим и идеальным содержанием,[170] чем собственный юмор Фирмиана, а потому последний был вынужден настраивать свой камертон на такой же высокий тон, чтобы если и не уподобиться, то хоть подражать ему. И этот напускной веселый юмор в конце концов превратился в действительный. Точно так же на жизненном пути Фирмиана его чуткость и дружба всегда несли перед ним, словно на Моисеевом облачном столпе, увеличенный, сияющий образ Генриха, увенчанный лавровым венком и лучистым ореолом, которые сплелись между собою; и все мысли в нем твердили: «Будь благороден, будь божественен, будь подобен Сократу, для того чтобы поддержать честь того духа, чьим посланником ты являешься». Да и кто из нас был бы способен грешить, выступая под именем любимого человека?
Никого на свете — даже монархов и женщин — не обманывают так часто, как совесть; инспектор уверил свою, что он ведь и без того, как известно, назывался в прежние годы Лейбгебером, совершенно так же, как он подписывается теперь, — да и графу он достаточно полезен, — и что он бесповоротно решил когда-нибудь, при случае, исповедаться последнему вплоть до мельчайших подробностей, тем более что графу (это легко можно предвидеть) такой юмористический, юридический и оптический обман и подлог своей оригинальностью понравится больше, чем все необходимые логические истины и responsa prudentum, не говоря уже о графской радости по поводу того, что здесь один и тот же друг, и юморист и юрист, имеется налицо двуглавым, двоедушным, четвероногим и четвероруким, короче говоря — in duplo. И он не может не отметить, что чаще произносит не шуточную, а вынужденную ложь, ибо прежние разговоры и обстоятельства Лейбгебера упоминает столь же неохотно, как и редко, а больше распространяется о своих собственных и ближайших, не исключающих возможности быть правдивым.
Таков не только инспектор, но и все человечество. Последнее одержимо несказанным влечением к половинчатости — быть может, потому, что является полубогом и колоссом, стоящим, широко расставив ноги, на двух мирах, — а именно: к полуроманам, к полумаскам эгоизма, к полудоказательствам, к полузнайкам, к полупразднествам, к полушариям и, следовательно, к дражайшим половинам.
В течение первых недель всевозможные новые труды и заботы Фирмиана заслоняли от него (по крайней мере пока светило солнце) его горести и тоску. Однако наибольшую отраду ему доставило то, что граф был доволен его юридическими познаниями и аккуратной работой. Когда тот однажды сказал ему: «Друг Лейбгебер, вы добросовестно выполняете ваше прежнее обещание; ваша проницательность и пунктуальность еще более делают вам честь; я охотно признаюсь, что у меня на этот счет, сколь я ни ценю прочие ваши таланты, невольно возникали некоторые сомнения: подобно вашему Фридриху И, я провожу строгое различие между занятными разговорами и деловыми занятиями, и я требую, чтобы последние протекали с величайшей методичностью и тщательностью», — то Фирмиан тайно возликовал в своих мыслях: «Итак, я оградил моего милого Генриха от незаслуженных упреков и заслужил для него похвалу, которую, конечно, он и сам мог бы снискать, если бы только захотел».
После такой радости самопожертвования человеку хочется, — как детям, которые, если они что-нибудь подарили, всегда стремятся дарить еще и еще, — испытывать подобные радости в еще большей мере и приносить все большие жертвы. Фирмиан извлек из пакета свои «Избранные места из бумаг дьявола» и отдал их графу и сказал ему совершенно откровенно, что сам это сочинил. «Этим я его нисколько не обманываю, — подумал он, — хотя он и припишет „Избранные места“ Лейбгеберу: ведь и сам я теперь называюсь именно так». Граф прямо не мог вдоволь начитаться и нахвалиться «Избранными местами» и в особенности одобрял то, что на) путях юмористики автор усердно и пылко следовал за путеводной звездой двух соотечественников графа — за британским созвездием Близнецов юмора, Свифтом и Стерном. Похвалу своей книге Зибенкэз выслушал с таким наслаждением и с такой блаженной улыбкой, что выглядел совершенно как тщеславный автор, хотя он был лишь влюбленным в своего Генриха, на имя и образ которого в душе графа он смог возложить еще несколько лавровых венков.
Однако эта единственная радость была ему так же необходима, как утешение и услада в мрачной и холодной жизни, протекавшей между двумя крутыми берегами из кип документов, неделя за неделей, месяц за месяцем; ах, он не слышал ничего лучшего, за исключением лишь дружелюбных речей графа, необычайная доброта которого еще больше согрела бы душу Фирмиана, если бы тот мог его за нее благодарить одновременно и от чужого и от своего имени, — повторяю, он не слышал ничего лучшего, чем иногда раздававшийся рокот потока своей жизни. Каждый день он снова оказывался в тяжелом положении критика, — каковым он бывал и раньше, — обязанного прочитывать то, что ему предстояло судить, то есть прежде авторов, а теперь адвокатов; он заглядывал в столь многие пустые головы, в столь многие пустые сердца; в тех было столько темных мыслей, а в этих столько черных замыслов; он видел, что простой народ, когда он странствует к целебному источнику адвокатских чернильниц, чтобы избавиться от почечных камней, весьма уподобляется пациентам Карлсбадского курорта, у которых под действием горячего источника выступают наружу все тайные болячки; он видел, что большинство старых и злонравнейших адвокатов лишь в том весьма сходны с ядовитыми растениями, что, подобно последним, они, пока были молоды и цвели, являлись несравненно менее ядовитыми и, пожалуй, даже безвредными; он видел, что быть судьей и легче и противнее, чем быть адвокатом, но что оба ничего не теряют от несправедливости, ибо судья преспокойно получает плату за кассированный приговор, как и адвокат за проигранный процесс, и что эти два служителя неисправного правосудия преисправно живут за счет его упадка и распада, как шафгаузенцы — за счет своего водопада; что подданного приучают к чистоте, обирая его дочиста, — и, наконец, увидел, что наиболее тяжко приходится именно тому, кто все это видит, и что всего труднее послать к чорту тех, кто сами — сущие черти…
При таких трудах и перспективах съеживаются мягкие артерии сердца и немеют руки души, простертые для объятий, — обремененный человек уже не только не успевает, но почти и не желает любить. Мы всегда овладеваем вещами за счет людей, и человек, который слишком много работает, слишком мало любит. Просьбы и пожелания своей кроткой души бедный Фирмиан ежедневно выслушивал лишь в одном присутственном месте, а именно — на подушке своего изголовья, наволочка которой превратилась в белый носовой платок, дожидавшийся его влажных глаз. Весь его прежний мир залило слезным потопом, и ничто не всплыло, кроме двух надгробных венков умерших дней: то были безжизненные цветы Натали и Ленетты — словно увядшие лекарственные растения для его больной души или бордюрные растения с опустошенных клумб.
Так как он был столь оторван от всего и не находился под эллиптическим сводом, то не мог ничего услышать ни из Кушнаппеля, ни из Шраплау, ни о Ленетте, ни о Патали. Только из «Божественного вестника немецких программ» узнал он о своей безвременной кончине и о том, что названная критикующая институция, к своему прискорбию, лишилась одного из лучших и наиболее деятельных своих сотрудников, так что инспектора почтили некрологом раньше, чем какого бы то ни было немецкого ученого, и не менее заблаговременно, чем Эвтима,[171] за котором изречение дельфийского оракула признало право на жертвоприношения и божеские почести еще при жизни. Не знаю, для каких ушей трубит в свою трубу немецкая богиня славы, — для глухих или для длинных.
И все же Зибенкэз, пока его сердце, молившее о любви, изнывало от зимней стужи, сохранил в пустыне своего одиночества живой, прекрасный цветок, — и это был прощальный поцелуй Натали. О вы, погибающие от ненасытимой жадности, если бы вы знали, как один-единственный поцелуй, первый и последний, озаряет всю жизнь, словно неугасимая алая двойная роза безмолвных уст и пламенеющих душ, вы научились бы искать и находить более долговечные радости. Тот поцелуй скрепил для Фирмиана союз двух душ и увековечил любовь на ее цветоносной вершине; речи умолкших уст все слышались Фирмиану, — веяние духа овевало его непрестанными легкими дуновениями, — и по ночам, смежив влажные глаза, он в тысячный раз видел, как Натали, с ее величавой скорбью, навеки уходит от него и скрывается в темной аллее, и все не мог насытиться прощанием и скорбью и любовью.
Наконец, через шесть месяцев — в прекрасное зимнее утро, когда белые горы, с их снежно-кристальными лесами, как бы купались в алой крови солнца, и когда широко распростертые крылья утренней зари легли на сверкающую землю, — в пустые руки Фирмиана, словно принесенное утренними ветерками, предвестниками грядущей весны, впорхнуло письмо — оно было от Натали, которая, как и все, принимала его за прежнего Генриха.
«Дорогой Лейбгебер!
Я больше не властна над моим сердцем, — оно все время стремилось открыться или разбиться перед вашим лишь для того, чтобы показать вам, как много ран у него внутри. Ведь вы были некогда моим другом: неужели я совсем забыта? Или я и вас утратила? — Ах, я верю, Что нет, вы лишь от горя не в силах говорить со мною, ибо ваш Фирмиан умер в ваших объятиях и теперь, мертвенно-холодный, покоится на опустевшей, скорбной груди, медленно распадаясь в прах. О, почему вы убедили меня принять плоды, растущие на его могиле, и каждый год как бы вскрывать его гроб? Первый день, когда я их получила, был горьким, самым горьким днем моей жизни. Что я чувствую иногда, вы узнаете из небольшого новогоднего пожелания, обращенного мною к себе самой и посылаемого при этом письме. Одно место там относится к кустику белых роз, на котором я у себя в комнате вырастила среди зимы несколько бледных цветов. А теперь, друг мой, исполните просьбу, явившуюся поводом для настоящего письма, и, умоляю вас, наделите меня еще большими скорбями: тогда я обрету утешение; поведайте мне, — ибо никто иной этого не может сделать, и я больше никого не знаю, — о последних часах и минутах нашего дорогого, что он говорил и что он выстрадал, и как закрылись его глаза, и как настал его конец; все, что будет терзать меня, должна я знать, — что может это стоить вам и мне, кроме слез? А слезы — услада для больных глаз. Остаюсь вашим другом».
N. S. «Если бы меня не удерживало столько обстоятельств, то я сама отправилась бы туда, где он жил, и собрала бы реликвии для моей души; впрочем, я не остановлюсь пред этим, если вы не ответите. Желаю вам успеха в вашей новой должности и надеюсь, что как-нибудь смогу это сделать устно; ведь когда-нибудь моя душа настолько исцелится, что я смогу посетить мою милую подругу у ее отца и увидеть вас и не умереть в порыве горя, пробужденного вашим сходством с покойным другом, теперь, увы, уже несходным с вами».
Ее прекрасное творение, написанное по-английски и в стихах, я рискну перевести следующим образом:
Мое новогоднее пожелание самой себе.
«Новый год отворил свои врата. Среди пламенеющих утренних облаков судьба стоит над пеплом умершего года и оделяет дарами — о чем просишь ты, Натали?»
«Не о радостях — ах, все они, что были в моем сердце, не оставили в нем ничего, кроме черных терний, и скоро утратили свой аромат роз, — рядом с лучезарным солнцем растет тяжкая грозовая туча, и когда мы окружены блеском, это лишь отблеск меча, извлекаемого грядущим днем, чтобы разить беспечную грудь. — Нет, я не прошу о радостях; жаждущее сердце ощущает от них лишь пустоту: оно наполняется только скорбью».
«Судьба назначает грядущее, — чего желаешь ты, Натали?»
«Не любви — ах, у того, кто возложил на сердце колючую белую розу любви, оно обливается кровью, и теплая слеза счастья, оброненная в чашечку этой розы, быстро стынет и высыхает, — на заре жизни цветущая, сияющая любовь парит в небе, словно гигантская розовая Аврора, но за ней не скрывается ничего, кроме тумана и слез. — О, не желай любви, умри от более возвышенных скорбей, погибни под высоким анчаром, а не под низкорослым миртом».
«Ты преклонила колени пред судьбой, Натали, — скажи ей, чего ты хочешь?»
«Не хочу я и новых друзей, нет — все мы стоим рядом на вырытых и прикрытых могилах, — и после того, как мы, с такой любовью держась за руки, столь долго страдали вместе, под другом внезапно рушится насыпь, и он падает мертвый в зияющую яму, а я, объятая одиночеством холодной жизни, стою у заполненной могилы. — Нет, нет; но когда настанет бессмертие, когда друзья свидятся в вечном мире, тогда пусть сильнее бьется обновленное сердце, пусть льются радостные слезы из немеркнущих очей, и пусть уста, которым более не суждено умереть, произнесут: „Приди же ко мне, возлюбленная душа, ведь нашей любви уже не грозит разлука“».
«О ты, покинутая Натали, о чем же ты просишь на земле?»
«Лишь о терпении и скорой смерти, больше я ни о чем не прошу. Но этой мольбы не отвергай, безмолвный рок! Осуши мне глаза, затем закрой их! Успокой мое сердце, затем уничтожь его! — Да, в грядущем, когда душа раскроет крылья в более прекрасном небе, когда новый год настанет в более чистом мире и когда все вновь будут вместе и воскреснет наша любовь, тогда скажу я, чего желаю… Но не для себя, ибо я и так уже буду безмерно счастлива…»
Какими словами могу я описать душевное онемение и оцепенелость, объявшие ее друга, когда он, прочтя письмо, все еще держал и созерцал его, хотя уже не в состоянии был ни видеть, ни мыслить. — О, ледяные глыбы глетчера смерти все больше надвигались, погребая под собою все новые Темпейские долины, — одинокого Фирмиана уже не связывали с людьми никакие узы, кроме веревки, приводящей в движение похоронный колокол и гроб, — и его кровать была для него лишь широким смертным одром, — каждая радость казалась ему украденной у чужого увядшего сердца. И так ствол его жизни, как стебли иных цветов, все глубже[172] уходил под землю, и крона превращалась в скрытый корень.
Всюду разверзались пропасти трудностей, и каждое действие или бездействие было в равной мере неосторожно. Эти трудности или решения я изложу здесь читателям в том порядке, в котором они дефилировали сквозь душу Фирмиана. В человеке чорт всегда взлетает раньше, чем ангел, и наихудшие намерения возникают раньше, чем хорошие:[173] его первое было безнравственным и заключалось в том, чтобы ответить Натали рассказом, о котором она просила, то есть солгать. Человеку столь же приятно, когда по нем носят траур другие, сколь ему уютно, когда он надевает траур по другим. «Но ее прекрасное сердце, — сказало его собственное, — я растерзаю новой скорбью, растравляя его рану продолжающейся ложью; ах, даже настоящая моя смерть не была бы достойна такой печали. Итак, мне остается лишь молчать». Но тогда она неизбежно подумает, что Генрих на нее разгневан и что она лишилась и этого друга; и она, может быть, отправится тогда в Кушнаппель и подойдет к надгробной плите Фирмиана и взвалит ее новым бременем на согбенную, трепетную душу. В обоих случаях возникала еще и третья опасность, а именно — что Натали явится в Вадуц, и тогда письменную ложь, которой он избегнул, он вынужден будет превратить в устную. Ему оставался еще один путь к спасению, наиболее добродетельный, но и самый крутой, — Фирмиан мог сказать ей правду. Но при этом признании сколь сильно рисковал бы он всем своим положением, хотя бы Натали и молчала, — и его милый Генрих предстал бы пред ее глазами в каком-то странном свете, ибо ей не было известно великодушие его целей и обманов. Однако, ненадежный путь правды был наименее мучителен для сердца Фирмиана, а потому он, наконец, остановился на этом решении.
Глава двадцать четвертая
Вести из Кушнаппеля. — Нисходящая градация девушек. — Вскрытие семи печатей.
Так вот, нередко меня прямо выводит из себя то, что, если мы и акцептуем вексель, трассированный на нас добродетелью, мы все же оплачиваем его лишь после стольких отсрочек и просрочек, тогда как дьявол, словно Константинополь, ничего этого не признает. Фирмиан уже не приводил никаких возражений, кроме мотивирующих проволочки; он просто откладывал свою исповедь и доказывал самому себе, что Аполлон является наилучшим утешителем (Параклетом) людей и что василиск скорби, — которому Натали показала его собственный образ в зеркале поэзии, — погибнет от этого отображения. Так все наши добродетельные порывы парализуются в нас трением низменных страстей и времени.
Но достаточно было одного письма, чтобы снова перепутались все декорации его театра. Оно прибыло от советника Штибеля.
«Высокоблагородный и особо высокочтимый господин инспектор!
Ваше высокоблагородие, без сомнения, изволит помнить сделанное нашим общим другом, покойным г-ном адвокатом для бедных Зибенкэзом, завещательное распоряжение, согласно коему г-н тайный фон Блэз имел выплатить находящийся в его опекунском заведывании капитал — и притом, как известно вашей милости, с тем чтобы вы таковой, в свою очередь, вручили вдове, — в случае же неисполнения сего завещатель намеревался объявиться в качестве призрака. В обсуждение сего последнего обстоятельства я не стану вдаваться: как бы то ни было, по имеющимся сведениям, в течение нескольких недель некий призрак в образе нашего покойного друга всюду преследовал г-на тайного, который по сей причине настолько сильно занемог, что причастился святых тайн и принял решение действительно выдать означенный капитал. А посему не откажите сообщить, угодно ли вам предварительно получить таковой лично или же он (что, пожалуй, естественнее) подлежит непосредственному вручению вдове. Еще должен сообщить, что с последней, то есть с бывшей г-жой Зибенкэз, я, в соответствии с желанием наследователя, в свое время вступил в брак и что на ней ныне почиет благословение грядущего материнства. Она прекрасная домохозяйка и супруга; мы живем в мире и согласии; она отнюдь не похожа на Талею[174] и с такой же готовностью пожертвовала бы жизнью за своего мужа, как он за нее, — и мне чрезвычайно хотелось бы, чтобы мой предшественник, ее добрый, незабвенный первый супруг, Зибенкэз, который иногда имел свои небольшие причуды, мог сделаться очевидцем того ничем не омраченного благоденствия, в коем ныне обретается его дорогая Ленетта. Она его оплакивает каждое воскресенье, когда проходит мимо кладбища; но все же она признает, что ей теперь живется лучше. К сожалению, мне так поздно довелось услышать от моей жены, сколь плачевны были денежные обстоятельства покойного; с какой радостью протянул бы я, как подобает христианину, руку помощи ему и его супруге! Если покойный, который ныне обладает большим, чем мы все, может своим просветленным оком созерцать нас, то он, конечно, простит меня. — Покорнейше прошу о незамедлительном ответе. Добавочной причиной выдачи капитала, принадлежавшего подопечному, может быть, является то, что г-на тайного (который в общем человек честный) уже не подстрекает г-н фон Мейерн; по имеющимся сведениям, они теперь между собою совершенно рассорились, и последний отделался в Байрейте от пяти невест и ныне по обрядам св. церкви вступает в законный брак с одной кушнаппельской жительницей.
Моя жена сердита на него настолько, насколько это допускает долг христианской любви к ближнему, и она говорит, что когда он ей попадается навстречу, она себя чувствует, словно охотник, которому утром встретилась старуха. Ведь он способствовал многим досадным пререканиям с ее мужем; и она часто с удовлетворением мне рассказывала, как ловко вы, высокочтимейший г-н инспектор, иной раз осаживали этого опасного человека. Впрочем, ко мне в дом он не смеет и носа показать. — Я имею к вам еще одну просьбу, которую пока изложу лишь вкратце: не пожелаете ли вы занять в качестве сотрудника место усопшего, ныне еще вакантное, в „Божественном вестнике немецких программ“, который (я в праве сказать это) пользуется успехом в гимназиях и лицеях всей Швабии, вплоть до Нюрнберга, Байрейта и Гофа. Сейчас наблюдается скорее избыток, чем недостаток жалких пачкунов, стряпающих бездарные программы, а потому вы являетесь (позвольте вам это сказать без лести) как нельзя более подходящим человеком, с которым мало кто сравнится в умении изгонять бичом сатиры подобных головастиков из Кастальских ключей. Впрочем, подробности последуют в дальнейшем! — Моя милая жена также шлет здесь самый сердечный привет высокочтимому другу ее покойного мужа, а сам я пребываю в надежде на скорое исполнение моей просьбы.
Вашего высокоблагородия
Сильной скорбью, которая делает человека нечувствительным к слабой, он защищен против последней так же, как водопадом против дождя.[175] Фирмиан забыл обо всем, чтобы вспоминать, чтобы страдать, чтобы восклицать, обращаясь к самому себе: «Итак, я утратил тебя совсем, навеки. О, ты всегда была добра, только я — нет. Так будь же счастливее, чем твой одинокий друг. Ты права, оплакивая его каждое воскресенье». — Свои сатирические причуды он теперь признал виновными во всех прежних судебных процессах своего супружества и усмотрел в своей собственной пасмурной погоде причину неурожая радостей.
Но теперь он был более несправедлив к себе, чем прежде к Ленетте. Я здесь же одарю мир своими соображениями по этому поводу. Для девушек любовь — это момент наибольшей близости к солнцу, или же прохождение Венеры через солнце идеального мира. В эту пору высокого стиля их души они любят все, что и мы, даже науки и весь лучший мир, заключенный в груди; и они пренебрегают тем же, что и мы, даже платьями и новостями. В течение этой весны соловьиные трели раздаются вплоть до солнцестояния, и день свадьбы является самым долгим его днем. Но затем все летит к чорту если не сразу, то по кусочку; ежедневно. Мочальные узы брака связывают крылья поэзии, и брачное ложе является замком св. Ангела и темным карцером, где сидят на хлебе и воде. В медовый месяц я нередко следил за бедной райской птицей или павлином души и во время линьки этой птицы подбирал утерянные ею роскошные маховые и хвостовые перья, и когда муж затем думал, будто он сочетался браком с бесперой вороной, я предъявлял ему весь плюмаж. В чем же здесь дело? Вот в чем: брак прикрывает мир поэзии корой действительности, подобно тому, как по Декарту наш земной шар — это солнце, покрытое корой грязи. Руки, огрубевшие от работы, неуклюжи, жестки и мозолисты, так что им уже трудно держать или вытягивать тонкую нить для ткани идеала. А потому в высших сословиях, где вместо рабочих комнат имеются лишь рабочие корзинки, где миниатюрную прялку держат на коленях и нажимают на ее педаль пальцем и где в браке любовь еще продолжает существовать — и часто даже по отношению к мужу, — обручальное кольцо не столь часто, как в низших сословиях, становится кольцом Гигеса, делающим невидимыми книги и искусства — музыку, поэзию, живопись и танцы; на высотах все растения и цветы, в особенности их женские особи, становятся более ароматными. В отличие от мужчины, женщина не обладает способностью защитить свои внутренние воздушные и волшебные замки против внешней непогоды. В чем же может женщина найти себе опору? — В своем супруге. Возле расплавленного серебра женской души муж всегда должен стоять с черпаком и непрестанно снимать накипающую на ней пленку шлаков, чтобы продолжало блестеть чистое серебро идеала. Но существуют два рода мужей: аркадские пастушки и лирики жизни, вечно любящие, как Руссо, когда он уже был убелен сединами, — таковые неукротимы и неутешны, когда на женской золотообрезной антологии они уже не видят золота, как только начнут перелистывать книжечку страница за страницей (это случается со всякой книгой, имеющей золотой обрез); во-вторых, существуют грубые пастухи и свинопасы, — я разумею мейстерзингеров или дельцов, благодарящих бога, когда волшебница, подобно прочим волшебницам, наконец превратится в мурлыкающую обыкновенную кошку, вылавливающую крыс и мышей.
Никто не испытывает большей скуки и страха, — оттого я и хочу, наконец, привлечь к нему сочувствие читателей настоящего комического жизнеописания, — чем дородный, неуклюжий, увесистый басист-делец, который подобно слонам, плясавшим на канате в древнеримском цирке, вынужден танцовать на провисшем канате любви и своей любовной мимикой больше всего напоминает мне сурков, пробужденных комнатным теплом от зимней спячки, но все еще неспособных начать двигаться по-настоящему. Лишь со вдовой, жаждущей не столько любви, сколько брака, тяжеловесный делец может начать свой роман с той ступени, на которой его заканчивают все сочинители романов, а именно — со ступени брачного алтаря. У такого человека, построенного в элементарнейшем стиле, гора с плеч свалилась бы, если бы кто-нибудь согласился любить от его имени его пастушку до тех пор, пока на его долю не осталось бы ничего, кроме свадьбы; и вот за такую разгрузку и снятие с поста и креста едва ли кто-либо возьмется с большей охотой, чем я сам; нередко мне хотелось опубликовать в газетах для всеобщего сведения (но я опасался, что это примут за шутку), что всем сносным девицам, которых деловому человеку некогда любить, я берусь клясться в платонической вечной любви, вручать надлежащие любовные декларации в качестве полномочного посланника жениха, короче говоря, в качестве substituti sine spe succedendi или кавалера-компаньона, вести таковых под-руку через всю изобилующую неровностями Брейткопфову страну любви, до самой границы, где я сдал бы груз вполне готовым в собственные руки грузополучателя (жениха); таким образом, это была бы не столько свадьба, сколько любовь через представителя. Если бы кто-либо (при такой systema assistentiae) пожелал назначить нижеподписавшегося, — так как в течение медового месяца еще фигурирует немного любви, — и на это время верховным уполномоченным и попечителем, то, разумеется, он должен был бы сообразить, что сие условие надо оговорить заранее…
В Ленетте Зибенкэза без всякой его вины уже в час брачного обряда идеальный остров блаженных сразу же погрузился в морскую пучину; муж при этом был и безвинен небеззащитен. Милый педагог и советник Кампе, ты бы вообще не должен был столь сильно ударять карающей тростью по твоему пюпитру, если в соседнем пруду одна-единственная лягушка проквакает нечто такое, что может быть послано для напечатания в какой-нибудь альманах: не лишай кроткие создания, — вплетающие в пустую жизнь прекраснейшие грезы, полные цветов воображения, — недолгой иллюзии нежной любви; они и без того будут скоро, ах, слишком скоро пробуждены, и мы с тобою не сможем снова усыпить их всеми нашими писаниями!
Зибенкэз в тот же день кратко и поспешно написал в ответ Штибелю, что весьма одобряет его намерение точно сообразоваться с завещанием и законами, и всецело уполномачивает его истребовать деньги, но просит его, как великого ученого, который в подобных делах часто понимает меньше, чем ему кажется, вести их все через адвоката, ибо без юристов никакая юриспруденция не помогает, да и при них нередко тоже. — Рецензировать программы ему некогда, не говоря уже о том, чтобы читать их, и он шлет сердечный привет супруге.
Как я вижу, все мои читателя (и это мне отнюдь не неприятно) уже сами догадались, что призрак, или страшный бука, или Мумбо-Джумбо,[176] который успешнее, чем карательные отряды имперского суда, вырвал из когтей тайного фон Блэза похищенное наследство, был не кто иной, как Генрих Лейбгебер, воспользовавшийся своим сходством с покойным Зибенкэзом, чтобы сыграть роль revenant (выходца из могилы); а потому я могу не рассказывать читателю то, что ему уже известно:
Когда человек, цепляясь, словно древесная лягушка, наконец всползет на крутую гору, то часто первое же, что он видит сверху, — это новое зияющее перед ним ущелье; Фирмиан увидел пред собою новую бездну: он был вынужден отказаться от своего недавнего намерения, — я хочу сказать, что он теперь не смел сказать Натали ни слова о своем воскресении из загробных серных ванн, ни полслова о своем посмертном бытии. Ах, ведь тогда счастье его Ленетты, которая, хотя и без ее вины, имела двух мужей, будет висеть на кончике женского языка: виноват будет Фирмиан, а обездолена — Ленетта. «Нет, нет, — сказал он, — со временем в добром сердце Натали мой бледный образ покроется пылью и выцветет».
Короче говоря, он молчал. Гордая Натали тоже молчала. В этом ужасном положении он боязливо проводил свои часы на сцене, вблизи от жесткого, вечного узла трагедии, — на все прелести весны падала мелькающая тень вороньей стаи забот, и сон его отравляли, словно ржа, ядовитые сновидения. Каждая ночь со сновидениями рассекала узел орбиты заходящей планеты, а вместе с тем и сердце. Как же судьба спасла его из этого чада, из этих удушливых паров страха? Чем исцелила она язву его перста, носившего обручальный перстень? — Тем, что отняла руку. — В один долгий вечер, незадолго до отхода ко сну, граф обратился к Фирмиану настолько дружески, насколько это могут светские люди. Он сказал, что имеет ему сообщить нечто весьма приятное, но позволит себе начать с некоторого предварительного напоминания. «Со времени вашего вступления в должность, — продолжал он, — вы мне кажетесь не столь юмористически настроенным, как до того; и, если мне позволено будет сказать, я иногда нахожу вас удрученным и слишком сентиментальным; между тем вы сами прежде говорили (но это он слышал от другого Лейбгебера), что предпочитаете людей, которые в беде ругаются, а не горюют, и что когда у наших ног зима, мы все же можем дотянуться носом до весны и, стоя в снегу, нюхать цветок». — «Я это охотно прощаю, ибо я, кажется, угадываю причину» — добавил он; но его прощение, в сущности, было не вполне искренним. Ибо ему, как и всем знатным людям, всякое сильное чувство, даже любовное, но в особенности печальное, было досадно, а крепкое дружеское пожатие рук было ему словно пинок ногой; скорбь он соглашался созерцать лишь улыбающейся, зло — лишь смеющимся или, в крайнем случае, высмеиваемым: ибо самые холодные светские люди подобны человеческому организму, в котором наибольшая теплота сосредоточена не столько в грудной, сколько в брюшной полости.[177] Отсюда следует, что прежний Лейбгебер — это ясное, темно-синее небо, с которого непрестанный бурный ветер сгонял все облака, — должен был прийтись графу больше по душе, чем нынешний, мнимый. Но насколько иначе, чем мы, спокойно читающие этот упрек, отнесся к нему Зибенкэз. Эти солнечные затмения его, Лейбгебера, которые не были присущими тому солнечными пятнами и которые он сам, по-видимому, вызвал своим поведением, он вменил себе в вину как столь тяжкие прегрешения против своего любимца, что счел своим долгом в них исповедаться и покаяться.
Когда же граф продолжал: «Ваша чувствительность наверное объясняется не только тем, что вы лишились вашего друга Зибенкэза, ибо о нем вы после его смерти вообще отзывались не так тепло, как при его жизни; простите мне эту откровенность», — то при виде этой новой тени, омрачившей образ Лейбгебера, лицо Фирмиана исказилось скорбью, и он с трудом сдержался, чтобы дать своему судебному сеньёру высказаться до конца. «Но у меня, любезнейший Лейбгебер, это не попрек, а похвала, — не следует вечно скорбеть о мертвых, чего скорее заслуживают живые. Впрочем, и эта последняя ваша скорбь тоже сможет прекратиться на будущей неделе, так как прибудет моя дочь и, — это он произнес, растягивая слова, — с нею ее подруга Натали; они встретились в пути». Зибенкэз поспешно вскочил и стоял неподвижно и безмолвно, держа руку перед глазами, не в качестве веера, но в качестве экрана от света, чтобы получше разобраться в хаотически нагроможденных и сталкивающихся тучах своих мыслей и лишь затем дать ответ.
Но граф, который его в качестве Лейбгебера превратно истолковывал по всем пунктам и его чувствительную метаморфозу приписывал влиянию Натали и разлуки с нею, попросил его: «Прежде чем отвечать, выслушайте меня до конца. Уверяю вас, я с величайшей радостью сделаю все от меня зависящее, чтобы прекрасная подруга моей дочери навсегда осталась вблизи от нас». О небо! До чего граф запутывал все, что было столь просто!
Теперь Зибенкэз, когда изменился румб штурмующего его шторма, вынужден был попросить минуту на размышление, ибо у него, были поставлены на карту три жизни; но, стремительно пройдясь несколько раз по комнате, он вдруг снова остановился неподвижно и сказал — графу и себе: «Да, я буду правдив!» Затем он обратился к графу с вопросом, согласен ли он дать честное слово, что сохранит тайну, которая ему будет доверена и которая ни в чем не касается и ничем не нарушает интересов его самого и его дочери. «Если так, то отчего же?» — отвечал граф, которому разоблачение тайны представлялось вырубкой дремучего леса, обещающей создать широкий кругозор.
Тогда Фирмиан раскрыл свое сердце и свою судьбу и все; то был прорвавшийся поток, который не вмещается в новом русле и разливается на необозримом пространстве. Граф неоднократно задерживал его рассказ новым превратным пониманием, так как исходил из чисто гипотетической, вымышленной им самим любви Натали к настоящему Лейбгеберу и ни от кого не слыхал о действительной ее любви к Зибенкэзу.
Теперь изумленный судебный сеньер изумил, в свою очередь, инспектора, ибо из числа столь многих мин, которых можно было ожидать в подобном случае, — а именно: оскорбленной, гневной, пораженной, смущенной, восхищенной, равнодушной, — он сделал лишь предовольную. «Меня чрезвычайно радует, — сказал он, — что я хоть ощупью натолкнулся на нечто, побудившее меня внести свет в это дело, и что по некоторым пунктам я не судил о Лейбгебере слишком снисходительно, а по другим слишком опрометчиво; но больше всего я восхищен тем, что я теперь, к счастью, имею Лейбгебера в двух экземплярах и знаю, что уехавшему не приходится скорбеть по умершем друге».
Невозмутимости графа, конечно, не должен удивляться никто, кому случалось видеть ярко сияющую орденскую звезду на дряхлой, охладевшей груди. Когда наш светский старик увидел ткацкий челнок, снующий сквозь эту основу дружбы с любовью и самоотречением с каждой стороны, и взял в руки и созерцал сотканный им Рафаэлев гобелен дружбы, то впервые за много лет испытал наслаждение от чего-то нового; казалось, что он до сих пор глядел из своей роскошной ложи на живую комически-историческую драму, которую мысленно сам развивал и в любую минуту мог снова представить в своем воображении. Да и его инспектор превратился для него в новое существо и чрезвычайно занимательного собеседника как раз благодаря тому, что сошел со сцены, переоделся и в качестве псевдо-покойного Зибенкэза вошел к нему в комнату и в дальнейшем мог ему весьма многое рассказать исключительно о самом рассказчике. И он в равной мере благосклонно отнесся к обоим друзьям, польщенный тем вниманием и привязанностью к нему, которое они сочетали со взаимным душевным союзом.
Кто наслаждался блаженством оставаться правдивым, тот поймет новое блаженство, которое испытывал теперь Фирмиан, получивший возможность свободно излить свою душу, говоря обо всем, о себе, о Генрихе и Натали; только теперь он вполне почувствовал, сколь тяжело было сброшенное им бремя переработки мимолетного шуточного обмана в комедию с триста шестьюдесятью пятью актами, идущую круглый год. Как легко ему было признаться графу, что он хочет удалиться до прибытия Натали, — ибо не в силах ни продолжать, ни перестать обманывать ее, — и притом именно в Кушнаппель. Увидев, что граф заинтригован, он ему высказал все, что его влекло и подстрекало: стремление к своей надгробной плите и кощунственной могиле, чтобы искренно покаяться; стремление увидеть издали (оставаясь невидимым для нее) Ленетту и, может быть, вблизи — ее ребенка; стремление получить от очевидцев достоверные сведения об ее супружестве и содружестве со Штибелем, ибо письмо Штибеля было словно ветерок, который запорошил ему глаза цветочным пеплом минувших дней и зашелестел лепестками увядшего цветка супружеской любви; стремление пройтись по арене своих прошлых унижений, сбросив бремя и гордо выпрямившись; стремление услышать в местечке что-либо новое о самом Лейбгебере, который ведь совсем недавно побывал там; стремление встретить в одиночестве годовщину своей смерти, в августе месяце, когда его постигла судьба виноградной лозы, которой обрывают листья, чтобы солнце сильнее согревало ягоды.
Скажу двумя словами, — ибо к чему приводить много доводов: ведь достаточно лишь пожелать, как доводы сами являются в избытке, — он отправился.
Глава двадцать пятая и последняя
Путешествие. — Кладбище. — Привидение. — Конец бедствии и книги.
С каждым днем я все больше убеждаюсь, что я и прочие 999 999 999 людей[178] являемся лишь вместилищами противоречий, неисцелимых ничтожеств и таких намерений, из которых каждое имеет свою противодействующую мышцу (musc. antagonista), — другим людям мы противоречим и вполовину не так часто, как самим себе; эта последняя глава служит новым тому доказательством: я и читатель до сих пор домогались лишь того, чтобы закончить книгу, и теперь, когда мы подошли к этому вплотную, нам обоим это чрезвычайно не по вкусу. Поэтому будет не лишним, если ее конец — словно конец сада, тоже изобилующего цветами, плодами и терниями, — я как можно лучше замаскирую, высказав здесь разные мысли, которые, во всяком случае, удлинят это произведеньице.
Инспектор, наконец, вырвался на простор полей и свободно вздохнул своей крепкой, мускулистой грудью, которую уже не давила тяжкая гора молчания и обманов. Вообще лавина, нависшая над его жизнью, наполовину растаяла под солнцем его теперешнего счастья; электрическая обкладка повышенного оклада и даже возросшее количество дел зарядили его пылом и отвагой. Его должность представляла собою гору, пронизанную столькими серебряными и золотыми жилами, что он уже в этом году смог направить в прусскую вдовью кассу анонимные взносы, чтобы сначала уменьшить свой обман наполовину, а затем и окончательно уничтожить и загладить его. Об этом выполнении долга я совершенно не стал бы доводить до сведения публики, если бы не опасался, что Криттер из Геттингена, который закрытие ворот этой кассы отложил на 1804 год, или еще более снисходительные вычислители, исчислившие ей в качестве даты соборования 1825 год, — что они, пожалуй, воспользуются моими «Цветами», чтобы объявить инспектора виновником «пляски смерти» вдовьей кассы. Иначе я чрезвычайно раскаивался бы, что вообще упомянул обо всем этом деле в «Цветах».
Фирмиан избрал путь не через Гоф или Байрейт, не по прежним романтическим маршрутам; он опасался, что рука судьбы, этого заоблачного сеятеля, направит Натали навстречу его мнимому трупу. И все же он немного надеялся, что та же рука позволит ему случайно натолкнуться на его Лейбгебера, ибо тот лишь недавно крейсировал в кушнаппельских водах. Кроме того в пути он снова воплотился в рубашку и куртку и всю внешнюю оболочку Лейбгебера, полученную от него при обмене в Джефрисской гостинице, и это одеяние служило Фирмиану зеркалом, которое постоянно показывало ему отсутствующего друга. Когда возле дома одного лесничего гончая, похожая на лейбгеберовскую, повернула к нему голову, сердце его затрепетало от радости: но чутью этой собаки он был так же незнаком, как ее хозяину.
По мере того как он приближался к тем горам и лесам, за китайской или кладбищенской стеной которых находились два его пустых жилища — его могила и комната, — все тяжелее становилось у него на сердце, стиснутом тисками тоски. То не была боязнь быть опознанным; этого ни в коем случае (по причине его теперешнего сходства с Лейбгебером) не могло произойти; уж скорее бы его приняли за его собственный неугомонный призрак и пророка Самуила, чем за еще здравствующего Зибенкэза; но, помимо любви и ожидания, причиной его тревожного настроения было еще и другое тоскливое чувство, которое однажды охватило меня самого, когда я странствовал среди геркуланских древностей моего детства. Мою грудь опять стеснили железные узы и обручи, которые стягивали ее в детстве, когда маленький человек, еще беспомощный и безутешный, трепещет перед страданиями жизни и смерти; в такие минуты мы стоим между сорванными колодками, разомкнутыми наручниками и кандалами и высоким, бурно шелестящим «деревом свободы» философии, которая повела нас на свободное, открытое поле брани и в коронационный зал земли. В каждом кустарнике, вокруг которого Фирмиан прежде бродил во время своей убогой, пустынной осени, он видел висящие, сброшенные кожи змей, некогда обвивавшихся вокруг его ног, — воспоминание, этот отголосок суровых мрачных зимних дней, вторглось в светлую пору его жизни, и из сближения столь непохожих чувств, гнета прежних оков с нынешним вольным ветром, проистекло третье, горькое, сладкое, тревожное.
В сумерки он, внимательно вглядываясь, медленно шел по улицам города, усеянным рассыпанными колосьями: каждый ребенок, пробегавший мимо него с вечерней кружкой пива, каждый знакомый пес и каждый удар старого колокола были сплошными отпечатками на сланце, оставшимися от роз счастья и страстоцветов, которые сами давно уже распались в прах. Когда он проходил мимо своего прежнего дома, то услышал, что как раз в бывшей его комнате два чулочновязальных станка щелкают и скрипят во весь свой скрипичный ключ.
Он остановился в гостинице «Ящерицы», которая едва ли была самым роскошным отелем в местечке, так как адвокату там подали говядину на оловянной тарелке, которая, судя по ее резаным и колотым ранам, посредством факсимиле его собственного ножа некогда вписалась в реестр заложенных тарелок; — однако эта гостиница представляла то преимущество, что Фирмиан смог занять вознесенную на высоту трех лестниц каморку № 7 и устроить там обсерваторию или корабельный марс для наблюдений, непосредственно против штибелевского кабинета, расположенного ниже. Но его Ленетта не подошла к окну. Ах, если бы он ее увидел, то, сокрушенный, упал бы на колени в своей комнате. Лишь когда совсем стемнело, он увидел, что из окна выглянул его старый друг Штиблет и при свете заката — потому что в комнате было слишком темно — просматривал печатную страницу (можно с уверенностью сказать, что это был корректурный лист «Вестника немецких программ»). Фирмиана удивило, что советник выглядел очень осунувшимся и имел на рукаве креповую повязку. «Неужели, — подумал он, — бедное дитя моей Ленетты уже умерло?»
В поздний чае он с трепетом прокрался в тот сад, откуда не каждый возвращается и с которым соприкасаются висячие райские сады потусторонней жизни. На кладбище он был защищен от внимательных зрителей историями с привидением, коими Лейбгебер вырвал из рук опекуна капитал подопечного. Так как он не мог сразу добраться до своей порожней подземной постели, то прежде прошел мимо родильницы, у которой на могильной насыпи — тогда черной, а теперь поросшей травой, — он посадил букет цветов, чтобы доставить сердцу своей Ленетты неожиданную радость, но доставил лишь неожиданное горе. Наконец он очутился перед постельной ширмой могильной сиесты, перед своей надгробной плитой, надпись которой он прочел сверху донизу, холодея и дрожа. «Что, если бы эта каменная дверь легла над твоим лицом и заслонила бы все небо?» — сказал он себе — и подумал о том, какой хаос туч, холод и мрак царят вокруг обоих полюсов жизни (как и вокруг обоих полюсов земли), вокруг начала и конца человека, — свое передразнивание последнего часа он счел теперь греховным; траурный веер длинной темной тучи был раскинут перед луной, — его сердце встревожилось и смягчилось; как вдруг нечто яркое, находившееся вблизи от его могилы, привлекло к себе его взор и потрясло всю его душу.
То была свежая, еще рыхлая могильная насыпь, в крашеной деревянной обшивке, наподобие ларя; на этих ярко размалеванных досках Фирмиан читал, пока ему не помешали хлынувшие из глаз слезы: «Здесь в боге почиет Венделина Ленетта Штибель, урожденная Эгелькраут из Аугспурга. Ее первым мужем был блаженной памяти адвокат для бедных Ст. Ф. Зибенкэз». «Она вторично вступила в брак здесь же 1786 года октября 20 дня со школьным советником Штибелем и, счастливо прожив с ним три четверти года, скончалась 22 июля 1787 от родов, и покоится здесь со своей мертворожденной дочкой, ожидая радостного воскресения…»
«О ты бедная, бедная!» — вот все, что он смог мысленно произнести. Теперь, когда дни ее жизни сделались более ясными и теплыми, ее поглотила земля, и с собою в могилу она унесла лишь руки, мозолистые от работы, лицо, сморщенное предсмертными муками, и сердце, умиротворенное, но порожнее, ибо оно, прозябая в лощинах и ущельях земли, видело так мало соцветий и так мало созвездий. Ее страдания всегда надвигались на нее такой тесной, мрачной и громадной толпой, что никакая фантазия не могла их смягчить и расцветить многокрасочными образами поэзии, подобно тому, как не может быть радуги, если все небо затянуто дождевыми тучами. «Почему я тебя столь часто огорчал, и огорчил даже моей смертью, и столь мало прощал твои безобидные причуды?» — сказал он, заливаясь горькими слезами. Дождевого червя, который выполз из могилы и свился в кольцо, он отшвырнул далеко прочь, словно тот только что явился насыщенным из любимого, охладевшего сердца, хотя червь сыт тем, чем, в конечном счете, насыщаемся и мы, — Землею. Он подумал об истлевающем дитяти, которое, словно его собственное, обняло его душу поблекшими, тонкими ручками и которому смерть дала не меньше, чем некий бог Эндимиону, — сон, вечную юность и бессмертие. Наконец он, шатаясь, медленно покинул эту арену скорби, когда слезы не облегчили, а лишь истомили его сердце.
Когда он вошел в гостиницу, арфистка под аккомпанемент маленького флейтиста пела в общем зале песню с припевом: «Что прошло, тому не быть, — что мертво, тому не жить». Это были те же музыканты, которые играли и пели в новогодний вечер, когда его Ленетта — ныне сраженная и примиренная — терзалась душевными муками и одиноко плакала, прикрыв платком свое страдальческое лицо. Ах, горящие стрелы звуков, свистя, пронзали его сердце, — несчастный не имел против них щита. «Я сильно мучил ее тогда, — повторял он непрестанно, — как она вздыхала, как молчала! — О, если бы ты видела меня теперь с твоих высот, где ты, несомненно, более счастлива; если бы ты созерцала мою окровавленную душу — не для того, чтобы простить мне — нет, для того, чтобы мне на долю выпало утешение хоть сколько-нибудь страдать ради тебя. О, теперь я относился бы к тебе совсем по-другому!»
Так говорим все мы, похоронив тех, кого мучили; но в тот же вечер скорби мы глубоко вонзаем дротик в другую, еще теплую грудь. О, сколь слабы мы с нашими твердыми намерениями! Если бы тот, кто сейчас истлевает и чьи раны, нами же нанесенные, мы искупаем слезами раскаяния и добрыми намерениями, был заново создан и в расцвете юных сил вернулся в нашу среду и остался бы с нами, то вновь обретенную, еще более дорогую нам душу мы лишь в течение первых недель сжимали бы в своих объятиях, тогда как позднее мы сжимали бы ее прежними острыми орудиями пытки. Я убежден, что с нашими покойными любимцами мы поступили бы именно так, ибо, — не говоря уж о нашей жестокости к живым, — в сновидениях, когда нас посещают образы усопших, мы повторяем все те направленные против них поступки, в которых наяву каемся. — Я говорю это не для того, чтобы отнять у скорбящего утешение раскаяния или чувство большей любви к утраченному существу, но лишь для того, чтобы побудить его меньше гордиться этим раскаянием и этим чувством.
Когда Фирмиан еще в тот же поздний час увидел, как его старый друг, — сердце которого ныне обладало столь малым, — с изможденным, поблекшим от скорбных дней лицом возвел взоры к небу, словно отыскивая там среди звезд похищенную подругу, — то боль выжала последнюю слезу из опустошенного сердца, и, обезумев от мук, он вменил себе в вину даже страдания своего друга, словно тот не должен был раньше благодарить, а лишь затем прощать его за них.
Он проснулся, изнуренный горем, то есть ощущая то обескровление всех чувств, которое, наконец, переходит в сладостное забытье и в жажду смерти. Ведь он все потерял, даже то, что не было погребено. К советнику он не смел итти, опасаясь, что выдаст себя или, по крайней мере, поставит на карту в двусмысленной игре спокойствие ни в чем неповинного человека, ибо ни ортодоксальная совесть, ни самолюбие последнего не могли бы примириться с мыслью о женитьбе на женщине, еще состоявшей в другом браке.
Но он мог посетить куафёра Мербицера, меньше рискуя себя выдать, и мог получить от него большой запас вестей. — Впрочем, теперь коса смерти рассекла, одновременно с узами любви, все его цепи и запутанные узлы; теперь он не повредил бы никому, кроме себя, если бы снял перед другими, и даже перед оплакивавшей его Натали, свою личину мертвеца и явился бы не истлевшим, — тем более что его совесть каждодневно и при каждом добром деле требовала с него проценты за просрочку со всей суммы непогашенного долга правдивости и отказывалась предоставить какие бы то ни было льготные сроки. — Далее его Я поклялось, словно некий бог своему Я, что он останется здесь лишь на этот день и больше никогда не вернется.
Куафёр сразу же догадался по хромоте, что перед ним не кто иной, как вадуцский инспектор, Лейбгебер. Он, подобно потомству, возложил на прежнего жильца, Зибенкэза, претолстые розмариновые венки и утверждал, что его теперешние верхние жильцы, эти бестии-чулочники, и в подметки бы не годились покойному господину и что весь дом трещит, когда они скрипят и стучат там, наверху. Далее он сообщил, что не прошло и года, как покойный забрал жену к себе, что она так и не могла забыть мербицеровский дом и часто по вечерам, одетая в свое траурное платье, — впоследствии ее в нем и похоронили, согласно ее желанию, — приходила побеседовать и рассказывала о наступившей в ее жизни перемене. «Они жили друг с дружкой, — сказал парикмахер, — словно два младенца, — стало быть, Штибель и она». Этот разговор, этот дом и, наконец, его собственная, теперь столь шумная комната оказались не чем иным, как сплошными пустырями на месте разрушенного Иерусалима, — где раньше был письменный стол, теперь стоял вязальный станок чулочника и т. д., — и все его вопросы о прошлом были только сбором подаяний, который этот погорелец производил, надеясь за счет его вновь воздвигнуть из фениксова пепла сгоревшие воздушные замки. Надежда — утренняя заря счастья, а воспоминание — его вечерняя заря; но последняя так часто ниспадает бесцветной, тусклой росой или дождем, и лазурный день, возвещенный багрянцем зари, действительно настает, но на другой земле, при другом солнце. — Мербицер, сам того не ведая, шире и глубже вскрыл тот надрез, в который он прививал на сердце Фирмиана срезанные цветоносные побеги минувших дней, — и когда его жена под конец рассказала, что Ленетта после соборования спросила вечернего проповедника: «Ведь после смерти я вернусь к моему Фирмиану?» — то Фирмиан отвратил грудь от этих непреднамеренных ударов кинжала и поспешил прочь; теперь он стремился на простор, за город, чтобы не встретиться ни с одним человеком, которого вынужден был бы обманывать.
И все же его влекло к людям, хотя бы их можно было найти лишь под самой низкой кровлей — на кладбище. В насыщенном парами и туманами тепличном воздухе грозового вечера росли все порывы скорби; по небу летели растерзанные клочья еще не созревших грозовых облаков, а на восточном горизонте бушующая гроза уже метала свои смоляные зажигательные венки и тяжкие тучи в неведомые края. Он пошел домой; но когда он проходил мимо высокого палисадника блэзовского сада, то ему показалось, что в беседку проскользнула одетая в черное фигура, похожая на Натали. Только теперь его мысли сосредоточились на недавнем сообщении Мербицера о том, что несколько дней тому назад какая-то знатная траурная дама пожелала осмотреть все комнаты его дома и особенно долго задержалась в зибенкэзовской и обо многом осведомлялась. При отважном и романтическом характере Натали отнюдь не было невероятно, что, направляясь в Вадуц, она окольным путем посетит Кушнаппель, так как она к тому же никогда не видела местожительства Фирмиана, а инспектор ей не ответил ни на один вопрос, — так как Роза уже был женат, — и со времени появления призрака Блэз помирился с нею — и так как наступление месяца смерти Фирмиана весьма естественно могло побудить ее совершить паломничество к месту его успокоения.
Понятно, что ее друг теперь весь вечер со скорбной нежностью думал о той, которая, как единственная еще не скрывшаяся звезда, мерцала на затянутом тучами звездном небе его прошлых дней. — Но вот уже стемнело; повеяло прохладой; гроза истощила свою ярость над другими землями; лишь черно-багровые руины туч, словно тлеющие, полуобугленные головни, громоздились на небе. Он в последний раз пошел к тому месту, где смерть засыпала землею красную гвоздику, срезанную вместе с ее ростком; но в его душе, как и вне его, уже веял не удушливый, а более свежий ветер, — горечь первого приступа скорби была разбавлена слезами; он, смирившись, чувствовал, что для людей земля лишь место, где мастерят всякие мелочи, а не место, где воздвигают настоящие здания;— на востоке длинная голубая полоса над ушедшими за горизонт грозами засияла восходящими звездами, — световой магнит небес, лунный диск посылал сноп лучей в разрыв распластанного облака, и отдаленные тучи таяли, оставаясь неподвижными.
Когда Фирмиан, приблизившись к дорогой могиле, поднял поникшую голову, на могильной насыпи покоилась черная фигура. Он остановился, он всмотрелся пристальнее: то была женщина, неподвижно глядевшая на него; ее лицо застыло и замерзло, скованное льдом смерти. Фирмиан подошел ближе: его милая Натали бессильно прислонилась к яркому надгробному помосту, ее губы и щеки осеннее дыхание смерти покрыло белым инеем, взор ее широко раскрытых глаз померк, и только капли слез, еще повисшие на ресницах, показывали, что она только что была жива и что она его приняла за привидение, о котором столько слышала. Погруженная в печальные грезы над его могилой, она, с ее сильным и тоскующим сердцем, мысленно пожелала явления призрака, и когда увидела приближающегося Фирмиана, то подумала, что рок ее услышал; и тогда металлическая рука холодного ужаса, сдавившая алую розу, превратила ее в белую. О, ее друг был несчастнее; его мягкое, обнаженное сердце лежало, раздавленное между двумя столкнувшимися мирами. Он горестно воскликнул: «Натали, Натали!» Уста дрогнули и раскрылись, дуновение жизни согрело взор; но так как мертвец продолжал стоять перед ней, глаза ее сомкнулись, и она, содрогнувшись, сказала: «О боже!» Тщетно его голос призывал ее обратно к мукам бытия: едва она подняла взор, сердце ее застыло от близости привидения, и она смогла лишь вздохнуть: «О боже!» — Фирмиан стремительно взял ее за руку и воскликнул: «Ангел небесный, я не умер — только взгляни на меня — Натали, разве ты меня не узнаешь? О боже милосердый! Не карай меня столь ужасно, не сделай меня виновником ее смерти!» Наконец она медленно подняла отяжелевшие веки и увидела, что старый друг трепещет возле нее со слезами страха и с искаженным лицом, сведенным судорогой от уколов ядовитых шипов страдания; он заплакал радостнее и сильнее и скорбно улыбнулся ей, когда глаза ее остались открытыми: «Натали, ведь я еще живу на земле и страдаю, как ты. — Или ты не видишь, как я трепещу за тебя? — Возьми мою теплую человеческую руку. — Ты еще страшишься?» — «Нет» — сказала она, изнеможенная; но она глядела на него боязливо, словно на сверхъестественное существо, и не осмеливалась просить разъяснения загадки. Он со слезами умиления помог ей подняться и сказал: «Покиньте же вы, неповинная, это печальное место, на котором уже пролито столько слез. — Для вашего сердца мое не имеет больше тайны. — Ах, я могу вам все сказать, и я все скажу вам». Он повел ее мимо безмолвных могил, поднимаясь по склону холма, и вывел с кладбища через верхние ворота; но при восхождении она шла с трудом, устало опираясь на его руку, и только слезы, одновременно извлеченные из ее глаз счастьем, минувшим страхом, печалью и утомлением, струились, словно теплый бальзам, на охладевшее, расщепленное сердце.
С трудом, словно изнуренная больная, она взошла на вершину холма, присела, — и пред ними распростерлись черные леса ночи, пересеченные решеткой из белых нив и прорезанные проливами тихого моря лунного света; природа приглушила все звуки сурдиной полуночи, и возле Натали стоял дорогой воскресший. Теперь он поведал уговоры Лейбгебера — краткую повесть своей кончины — свое пребывание у графа — всю тоску и слезы своего долгого одиночества — свое твердое решение бежать от нее, чтобы не обманывать и не ранить ее прекрасное сердце словами или письмом — и признания, которые он уже сделал отцу ее подруги. Во время рассказа об его последней минуте и о — том, как он навеки простился с Ленеттой, она рыдала, словно все было правдой. Она думала о многом, но сказала только: «Ах, вы лишь пожертвовали собою ради чужого, а не ради своего счастья. Но теперь вы прекратите или искупите все заблуждения». — «Все, насколько я смогу, — сказал он, — моя душа и совесть наконец обретают свободу: ведь я сдержал даже клятву, что встречусь с вами лишь после моей смерти?» Она нежно улыбнулась.
Оба погрузились в молчание, полное упоения. Вдруг, когда она положила к себе на колени застывшую от холодной росы бабочку-траурницу,[179] ему бросился в глаза ее собственный траур, и он необдуманно спросил: «Разве и вы скорбите по ком-нибудь?» — Ах, ведь это по нем она облеклась в траур. Натали отвечала: «Теперь уже нет!» — и, глядя на бабочку, участливо добавила: «Немного холода и росы — и бедняжка совсем оцепенела». — Ее друг думал о том, как легко могла бы судьба покарать его дерзость, повергнув навеки в оцепенение более прекрасное (хотя одетое в такой же траур) существо, которое и без того столь долго содрогалось в заморозках жизни и в холодной росе слез. Но от любви и печали он был не в силах ей ответить.
Они умолкли, разгадывая и понимая друг друга, наполовину погруженные в свои чувства, наполовину в созерцание величественной ночи. Все тучи — ах, лишь на небе — поглотил необъятный эфир — луна, с ее нимбом, словно лучезарная мадонна, склонилась со своих чистых лазурных высот, стремясь приблизиться к бледной земной сестре — невидимый поток продолжал пробиваться сквозь осевшие туманы, как поток времени сквозь туманы стран и народов. Ночной ветер улегся позади их, словно на солому, на пригнувшиеся, шелестящие колосья, усеянные синими васильками, а внизу перед ними лежали полегшие колосья иного мира, подобно помещенным в гробовую оправу драгоценным камням, которые смерть сделала холодными и тяжелыми,[180] — и кроткий, набожный человек, словно по контрасту с подсолнечником и с пылинками солнечных лучей, превращался в лунную фиалку и тянулся к луне и, подобно пылинке, резвился в ее холодных лучах и чувствовал, что под звездным небом нет ничего великого, кроме упований.
Натали оперлась на руку Фирмиана, чтобы встать, и сказала: «Теперь я уже в состоянии итти домой». — Он держал ее руку, но не поднимаясь с места и не говоря ни слова. Он глядел на колючий венец засохшей ветви розы, некогда врученный ею, и, сам того не сознавая и не чувствуя, уколол пальцы о шипы — стесненная грудь вздымалась от долгих и; жарких вздохов — на его ресницах повисли жгучие слезы, и дрожавший перед глазами лунный свет ниспадал в виде дождя метеоров — и целый мир давил душу Фирмиана и сковывал его язык. «Дорогой Фирмиан, — сказала Натали, — что с вами?» — С оцепенелым взором широко раскрытых глаз обернулся он к нежно вопрошавшей и показал рукою вниз, на свою могилу: «Со мною рядом мой дом, который уже так долго пустует. Ведь сон жизни снится нам на слишком жестком ложе». Он умолк в замешательстве, потому что она горько плакала, и ее лицо, на котором разлилась небесная нежность, было слишком близко от его лица. Он продолжал с самым глубоким и горьким волнением: «Разве не удалились все мои дорогие, и разве ты не удаляешься тоже? Ах, почему всем нам мучительница-судьба возложила на грудь воскового ангела[181] и с ним опустила нас в холодный земной мир? О, хрупкий образ разрушится, и ангел не явится нам. — Правда, мне явилась ты, но ты исчезнешь, а время раздавит твой образ у меня на сердце — и самое сердце тоже; ведь когда я тебя утрачу, я останусь совсем одиноким. Будь же счастлива! Клянусь богом, ведь умру же я когда-нибудь настоящей смертью — и тогда я снова явлюсь тебе, но не так, как сегодня, и лишь в вечности. Тогда я скажу тебе: „О Натали, там, на земле, я любил тебя в бесконечных муках, вознагради меня здесь!“» — Она хотела ответить; но голос не повиновался ей. Она возвела к звездному небу свой глубокий взор, но он был полон слез. Она хотела встать; но ее друг удержал ее исколотой терниями, окровавленной рукой и сказал: «Неужели ты можешь меня покинуть, Натали?» — Тогда она величаво поднялась, быстро отерла слезы, и ее воспарившая душа обрела дар слова, и, молитвенно сложив руки, она сказала: «О вселюбящий — я утратила его — я вновь обрела его — вечность настала на земле — дай ему счастье со мною». И она нежно и устало склонила к нему голову и произнесла: «Мы останемся вместе!» — Фирмиан пролепетал: «О боже! О ты, ангел, — ты будешь со мною в жизни и в смерти».
«Вечно, Фирмиан!» — тихо сказала Натали; и страданиям нашего друга наступил конец.