Принесли почту. Но жест девочки, такой непосредственный и женственный, как бы выдававший в ней сообщницу, вдруг вызвал у Джироламо необычайное волнение, какого он никогда еще не испытывал. Маленькая приятельница перестала казаться ему совсем уж инфантильной. «Она понимает в этом деле больше меня», — размышлял он, глядя, как девочка с полнейшим спокойствием берет из рук почтальона письма. Не успела дверь закрыться, как он уже метнулся из-под одеяла и прижался губами к неподвижным губам девочки.
Поведение Полли было прежним: она не шелохнулась, не сказала ни слова и до последней минуты сохраняла лицемерную неподвижность. Отчасти из-за этой неподвижности, отчасти из-за того, что он ожидал большего, соблазнение показалось Джироламо довольно-таки пресным. Но юноша утешался одной мыслью: и он теперь испытал то, что всякому необходимо испытать, отныне ему нет причины стыдиться перед Брамбиллой. Однако временами сознание его обретало ясность, и тогда не столько моральная сторона, сколько ощущение собственной неуклюжести, неловкости своих поз (например, в какую-то минуту он спиною почувствовал холод и заметил, что, стараясь подтянуться к Полли, почти вылез из кровати) заставляло его сомневаться, так ли уж выгодно происшедшее для его самолюбия, и он чувствовал себя павшим так низко, что отныне самым сладостным было бы совсем опуститься на дно. «То, что я делаю, и гнусно, и нелепо, — так примерно он думал, — но ведь я все равно погиб, так зачем же удерживаться?»
В палате было сумрачно и тихо, только кровати-близнецы выделялись белесым пятном да на темных стенах можно было различить некоторые предметы — цветы, фотокарточки, платья, — и они производили на Джироламо впечатление роскоши, увеличивали чувство близости… Время от времени он откидывался назад, на кровать, оглядывался кругом, с удовольствием прислушивался к доносившимся снаружи звукам, например звону колокольчиков на санях, непонятно, то ли приближавшихся, то ли удалявшихся; и тогда ему хотелось, чтобы сделанное не было сделано, чтобы можно было вернуться к прежним невинным развлечениям. Однако бледность, смущенная неподвижность Полли и выражение ожидания на ее лице явно говорили о том, как нелепа его тоска по прошедшему, и он без всякого воодушевления вновь принимался за свое дело соблазнителя.
В коридоре, пока австрияк вез его обратно в палату, он вдруг почувствовал гордость при мысли о совершенном, потому что вспомнил о Брамбилле и вообразил, как расскажет ему о случившемся, как они вместе посмеются над неискушенностью его маленькой приятельницы, как он наконец почувствует себя мужчиной в обществе мужчины. Щеки его горели, уверенный, что заслужил полное уважение соседа, он чувствовал себя почти счастливым, ему хотелось заговорить с братом милосердия или окликнуть одну из санитарок, разносивших по палатам ужин. Но в лифте его вывел из опьянения голос Йозефа, по обыкновению усевшегося в ногах кровати.
— Так-то, синьор Джироламо, — начал австрияк, — теперь придется вам сменить соседа.
— Почему?
— А, да вы, верно, не знаете, — стал объяснять Йозеф. — Синьор профессор недавно осмотрел синьора Брамбиллу и нашел, что он излечился… Так что через неделю синьор Брамбилла нас покидает.
Лифт поднимался с однообразным жужжаньем. Неподвижный, забившись под одеяло, юноша глядел в лицо Йозефа, красное и глупое, и в голове его вертелись только две мысли: «Брам-билла вылечился. Брамбилла уезжает». Испытывал он не зависть, а скорее острый стыд: все, что он сделал, разыгрывая соблазнителя, было напрасно, он понимал, что теперь глупо и незачем хвастаться перед коммивояжером своими детскими шашнями; Брамбилла вылечился, уезжает и даже не станет его слушать; Брамбилла уезжает, а он остается в своей унылой, жалкой тюремной камере, среди больных, отягощенный таким ненужным теперь дурным поступком. Кроме того, Джироламо смутно угадывал, что только он один смотрит на все всерьез, воспринимает болезнь и санаторий как некое нормальное состояние, между тем как коммивояжер, по всей вероятности, не переставал считать свою болезнь и все навязанные ею привычки, отношения, настроения и удовольствия лишь преходящими и только потому терпимыми. Страстная преданность соседа была для Брамбиллы дополнительным удобством, вот и все, а теперь он уезжал и покидал юношу с его болезнью и с его искренней привязанностью.
Толчок кровати, ударившейся о притолоку двери, пробудил Джироламо от этих горестных размышлений. Он поднял глаза и увидел на малом пространстве палаты пустое место, которое надлежало вновь занять его кровати, зажженную лампочку а Брамбиллу, который сидел, откинув одеяло, и глядел на его приближение взглядом человека, намеренного сообщить потрясающую новость. «Я все знаю», — хотелось крикнуть Джироламо, а потом накрыться с головою и выплакаться или выспаться под простыней — лишь бы только ничего не видеть и не слышать. Однако остатки чувства собственного достоинства заставили его смириться и сыграть роль ничего не ведающего.
— Вот оно как, — начал Брамбилла, едва затворилась дверь, причем лицо его, хоть и выражало довольство собой, оставалось злым. — Знаете песенку:
Мой путь лежит далеко,
Прощайте, господа,
Я не вернусь сюда!
— Что вы хотите сказать? — спросил Джироламо.
— Хочу сказать, — ответил коммивояжер, — что отбываю… уезжаю отсюда… Что профессор меня осмотрел и нашел, что я вылечился.
— Вот и хорошо, — начал Джироламо, полагавший, что следует поздравить коммивояжера, но тот перебил его.
— Я всегда говорил, что у меня дело пустяковое. И вот я уезжаю, милейший синьор Джироламо, через неделю я буду в Милане. И пусть меня черти припекут, если я на другой же день не поужинаю у Кова с какой-нибудь хорошенькой бабенкой.
— Да, конечно… но первое время, — воспротивился Джироламо, полный искреннейшего благоразумия и любви к ближнему, — первое время лучше остерегаться…
— Зачем остерегаться? Скажите пожалуйста! И чего остерегаться? Профессор сказал, что я могу делать, что захочу, и если я кого и буду слушаться, так это его. Подумайте раньше, как самому вылечиться, а потом другим советуйте. Хорошенькое дело! Сам болен, а тому, кто сумел вылечиться, советует, что ему делать и чего не делать…
Брамбилла не умолкал, а Джироламо, уязвленный, смотрел на него и думал, что опять коммивояжер взял над ним верх еще в одном: прежде это были любовные похождения, теперь — болезнь; и если раньше, может быть, довольно было соблазнить маленькую англичанку, чтобы добиться у Брамбиллы уважения, то теперь он достигнет вожделенной цели, только если выздоровеет. Презрение соседа было столь явным, а чувство унижения столь глубоким, что вдруг Джироламо — впервые за время пребывания в санатории — показалось, будто он ясно постигает всю противоестественную извращенность и своего характера, и своих поступков. Одно то, что он привык воспринимать болезнь как некое нормальное состояние, что мог дышать в этой атмосфере, свидетельствовало, на его взгляд, о непоправимой ненормальности его натуры; сомнения не было: Брамбилла — человек здоровый, а он сам — больной, и даже в шашнях с «хорошенькими бабенками», о которых говорил коммивояжер, было нечто дозволенное и чистое, между тем как в его отношениях с маленькой англичанкой все было недозволенным, унылым и мутным.
Все эти соображения окончательно убедили его в собственной неизлечимой испорченности. И покуда Брамбилла, опьяненный неожиданным выздоровлением, говорил о том, что он сделает и с кем повидается в Милане, самолюбие Джироламо отреагировало примерно так же, как в других случаях, когда он унижался по доброй воле, чтобы не быть униженным: юноша вдруг решил, что коль скоро он болен и живет в санатории, то лучше всего не только не стыдиться своего положения, но и бросить всем вызов, всячески показывая свое удовлетворение тем, что есть, а в вытекающих отсюда последствиях, практических и нравственных, идти до конца. Каковы эти последствия, он не мог бы объяснить точно: вероятно, нужно было еще более осознанно погрузиться во мрак, в котором он, казалось, жил, довести до конца совращение маленькой приятельницы, словом, доказать себе и другим, что он может вести себя естественно, как животное в своей природной стихии. Это решение успокоило его злость и досаду, ему показалось, что, полностью признав свою слабость, он себя обезопасил и обеспечил достаточное оправдание всем своим — в ином случае предосудительным — поступкам, которые намерен был совершить.
Но следующие дни были, наверное, самыми черными днями за всю эту зиму в санатории. Неустойчивая погода, то блиставшая ненадежною роскошью солнца, то внезапно и угрожающе мрачневшая и вскоре обрушивавшая снежный заряд, мешала успешному лечению. Брамбилла, который начал вставать, спускался на санях в городок и, возвращаясь, привозил рассказы о красивых женщинах, больших отелях, всевозможных развлечениях, полные столь наглого счастья, что юноша страдал от них больше, чем прежде от насмешек. К тому же Джироламо заметил, что решение махнуть на себя рукой и признать собственное ничтожество не прибавило ему сил.
— Вам это покажется странным, — пытался он втолковать Брамбилле, — но у меня нет ни малейшего желания встать… Мне и здесь, в санатории, хорошо.
— Кто что любит, — ответил коммивояжер, — а я предпочитаю ходить и быть здоровым.
Почти каждый день Джироламо отвозили в нижний этаж, к Полли. Он ехал со смутным желанием напакостить, а инфантильность девочки и собственные намерения делали в его глазах это желание совсем уж извращенным и беспричинным, не оправданным даже потребностью заслужить уважение Брамбиллы. То, что происходило во время этих посещений, озадачивало его и оставляло чувство отвращения… Его маленькая приятельница была слишком даже податлива, и такая безвольность возбуждала в нем жестокое раздражение. «Стоит мне пожелать, — думал он, — Полли с тем же усердием и с тем же безразличием вернется к прежним нашим невинным играм». Ему хотелось, чтобы она не была так послушна ему, власть тяготила его, ему казалось, что он ею злоупотребляет. Он даже решил был