В этом слегка еще сонном, чуть ошарашенном состоянии рушатся все барьеры, сковывающие мой просыпающийся разум.
Еще не отлетели сны, я ощущаю их как параллельное измерение. Но самое главное – еще дремлет мое рассудительное дневное «я», вечно командующее и властное. Без его всевидящего ока я гораздо лучше могу представить различные сценарии будущего и окунуться в них. Могу сознаться во всех своих грехах – бумага все стерпит.
Если в этом состоянии ночного бодрствования я чувствую себя вполне комфортно, быть может, это оттого, что когда-то подобный режим сна был естественным для человека, просто в последнее время о нем совсем забыли. Вот и историк А. Роджер Экерч в своей книге «На исходе дня. История ночи»[19] пишет о том, что до Промышленной революции считалось вполне нормальным разделять ночной сон на два отрезка: «первый», или «глубокий сон» (с вечера до раннего утра), и «второй», или «утренний сон» (который приходит на рассвете). В промежутке между ними был так называемый «час бодрствования», когда «семьи вставали, чтобы сходить в туалет, выкурить трубку и даже навестить соседей… Многие занимались любовью, молились и… размышляли о своих снах как источнике утешения и самоанализа». В интимном полумраке семьи и влюбленные вели глубокие, задушевные беседы, которым не было места в дневные часы.
Так жили люди, когда ночь была по-настоящему темной, бедные люди ложились спать рано, дабы не тратить понапрасну свечи, и даже богатым приходилось сокращать свои привычные повседневные дела и раньше отходить ко сну. Улицы освещались скудно, и единственным местом, где можно было ничего не бояться, был дом.
Подобный распорядок был настолько привычным и в то же время настолько сугубо личным, что о нем сохранилось мало письменных свидетельств. Экерч приводит множество примеров практики первого и второго сна из писем, дневников и произведений литературы, но этот древний обычай практически невидим глазу современника. В 1996 году Томас Вер и его коллеги провели исследование, в котором попытались воссоздать условия зимнего сна с доисторических времен. Они лишили участников эксперимента возможности пользоваться искусственным освещением в течение четырнадцати часов в сутки и проследили за их поведением. Через несколько недель участники выработали привычку подолгу лежать в постели без сна и засыпать примерно на четыре часа. Затем они просыпались, и в следующие два-три часа наступал так называемый период созерцания и отдыха, а за ним – еще одна порция четырехчасового сна, до утра. Любопытнее всего то, что, согласно наблюдениям Вера, полуночное бдение для участников эксперимента вовсе не было сопряжено с тревогой. Напротив, они были спокойны и рассудительны, а анализ крови показал у них повышенный уровень пролактина, гормона, стимулирующего выработку грудного молока у кормящих матерей. У большинства женщин и мужчин уровень пролактина низок, но у периода бодрствования, похоже, была своя «эндокринология», которую Вер сравнил с измененным сознанием сродни медитации.
В этом пограничном пространстве между явью и сном наши предки испытывали ощущения, чуждые современному миру и вряд ли известные нам, если только мы не решим отказаться от искусственного освещения. Быть может, моя бессонница вызвана не только тревогой о будущем. В XXI веке все мы ослеплены светом – не только от люстр и ламп, рассеивающих тьму современного дома, но и от постоянно растущего множества электронных устройств, то мерцающих, то пульсирующих и озаряющих пространство, в знак того, что они выполняют свою задачу.
Свет теперь воспринимается как некий чужеродный элемент, вторгающийся в пространство и несущий с собой важные сведения или обязательства.
Даже если оставить мой телефон на полке буфета, он будет продолжать волноваться, то и дело оживая, чтобы оповестить о новом сообщении, обновлении или напомнить о чем-то, что я пытаюсь забыть. Несколько лет я искала будильник, на котором можно было бы проверять время, не зажигая свет в комнате, но теперь сдалась. Сейчас цифровые часы своим зеленым светом не дают мне уснуть. Трациционные часы с подсвечивающимися стрелками оказались совершенно нечитаемыми. От часов с подсветкой, включавшейся всякий раз при нажатии кнопки, у меня горели глаза, а когда я пыталась заснуть, то под закрытыми веками еще несколько минут плясали пестрые искры. Прибавить к этому телевизор (да, я из тех грешников, что ложатся спать под какой-нибудь комедийный сериал) с мигающим красным огоньком, который, похоже, невозможно отключить, и соседей, считающих своим долгом каждый вечер зажигать все фонари у себя в саду. Свет неизбежен. Муниципалитет моего города постепенно заменяет старинные фонари с оранжевыми натриевыми лампами на новые, более яркие светодиодные лампы. Темнота (и наши страхи, связанные с ней) с каждым днем отодвигаются все глубже, но жители все равно жалуются на то, что не могут спать; что свет все равно просачивается сквозь плотные шторы и двойные занавески.
Той ночи, что осталась, нам мало. Мы утратили естественные инстинкты темноты, не слышим ее призыва хоть ненадолго вспомнить о своих снах и соприкоснуться с ними. Наши зимы так часто сопровождаются бессонницей. Может быть, нас влечет эта уникальная зона близости и созерцания, тьмы и тишины, и мы идем к ней, не зная сами, что именно ищем. А может, нас попросту тянет в собственную зону комфорта. Сон – это не мертвая зона, но портал к другому типу сознания – тому, что подразумевает рефлексию и восстановление, мимолетные мысли и неожиданные открытия.
Зимой нам представляется возможность испытать новый вид сна: не режимные восемь часов, а медленный, переменчивый процесс, где сны сливаются с мыслями, которые посещают нас в дневные часы; и в самые темные часы образуется пространство, где мы можем восстановить зыбкую канву повседневности.
Мы же отказываемся от врожденного навыка «переваривать» жизненные неурядицы. Мои собственные полуночные страхи отступают, стоит мне только превратить бессонницу в час бдения. В это священное время нужно лишь наблюдать. Мне предоставляется некое промежуточное пространство, тайный портал из снов. Даже сони знают, как это делается: они просыпаются ненадолго, делают свои дела и снова засыпают. Вновь и вновь мы обнаруживаем, что зима дарит нам дополнительное пространство для существования. Мы же отвергаем его. Холодное время – для того, чтобы мы научились радоваться ему и приветствовать его приход в нашу жизнь.
Декабрь
Свет
Уж год к полуночи идет: настал святой Люции день.
Лишь семь часов он нам светил, но вот иссяк —
одна лишь тень
На мир легла, тепла лишив, по капле сердце иссушив.
Нет больше жизни – прервалась на смертном ложе
вместе с ней.
Мертвей я мертвых, их бледней, как песнь
надгробная по мне.
Стихотворение Джона Донна «Вечерня в день святой Люции», пожалуй, идеально подходит тем, кто чувствителен к перемене времен года. Эта печальная песнь на смерть возлюбленной пронизана типичной для середины зимы меланхолией. Как правило, стихи Донна с трудом поддаются датировке, но это конкретное произведение считается написанным по случаю кончины его жены, Анны, в 1617 году, после рождения их двенадцатого ребенка. Вне всякого сомнения, главная эмоция стихотворения – высшая степень скорби и опустошения; автор предстает перед нами совершенно убитым и неспособным оправиться от утраты: «И больше нет меня, и солнца яркий свет померк». Это еще и глубоко личные стихи; в словах «к полуночи склонился день, а с ним к закату год идет» – попытка вновь ощутить единение с покойной спутницей. Автор приглашает читателя приобщиться к некоторым аспектам их союза, которые другие попытались бы скрыть и к утрате которых многие из нас оказываются совершенно неготовыми:
Какой потоп бурлил кругом от слез
и горя нас двоих,
Когда разлуки поступь лишь услышав,
в хаос погрузясь,
Мы были словно мертвецы, и тел,
и душ своих лишась.
Любовь здесь – инструмент трансформации, ей «подвластно создавать из ничего все сущее», но после смерти эта сила трансформации поворачивается вспять, и автор оказывается «на тысячи осколков расщеплен <…> и в бездну тьмы и горя погружен». И все же даже в этой кромешной тьме мелькают проблески оптимизма. Любовь обладает такой силой, что даже столь болезненный и полный страданий исход ничто в сравнении с ней. В последней строфе Донн обращается к будущему поколению юных влюбленных: «Бежит, спешит светило к Козерогу, чтоб страсти и надежде дать дорогу». Жизнь продолжается, любовь вновь восстает из мертвых. «Желаю светлых дней!» – заканчивает он, сам готовясь к «полуночи дня и года».
Выбор дня святой Люции здесь неслучаен. В наши дни во многих странах Северной Европы этот праздник отмечают 13 декабря, но при жизни Донна он совпадал с днем зимнего солнцестояния, самым коротким днем года, в гнетущей тьме. В этот день начинались Святки, и именно в этот период как ни в какой другой те, кто нес траур, чувствовали себя особенно одинокими на фоне всеобщего счастья и радости. Символичен и выбор святой – ведь имя Люция на латыни означает «свет» («lux», а во множественном числе – «lucis»). Согласно распространенной легенде, во время великого гонения на христиан при римских императорах-многобожниках Люция была мученицей, которая принесла еду людям, скрывавшимся в римских катакомбах. Чтобы не занимать руки, она носила на голове венок со свечами, освещавшими ей путь в темноте. Эта легенда и по сей день присутствует во многих североевропейских церквях: в ежегодной процессии, посвященной дню святой Люции, участвует молодая девушка в белом платье с красным поясом и венке из свечей, возглавляющая шествие женщин и девочек.