После пары уроков мы стали обсуждать, как я на самом деле пользуюсь голосом. Я рассказала ему о том, как проходит весь мой день: как я завтракаю на бегу вместе с семьей, а потом отправляюсь на работу, где целый день громко отстаиваю свою позицию и мнение. В то время я вела курс писательского мастерства, и голос мой выполнял сразу несколько задач: вдохновить и зарядить энтузиазмом аудиторию; поддержать и утешить в тишине моего кабинета; заявить себя твердым и непоколебимым авторитетом перед лицом столь же непоколебимой университетской бюрократии. В перерывах между этими задачами, в коридоре и студенческой столовой, я старалась производить впечатление дружелюбного и жизнерадостного человека и никогда не ограничивалась простым кивком или взмахом руки, даже когда очень хотелось. Даже молча я перечитывала километры электронных сообщений, как правило сжав зубы и стараясь сохранять спокойствие, ясность ума и готовность помочь.
Я была как лампочка: вечно горящая, а мой голос – орудие, с помощью которого я пыталась заставить всех меня слушать.
– Вы читаете свои работы вслух? – спросил Филип.
– Бывает, – ответила я. – Но не так часто, как раньше.
За этими словами скрывалась суровая правда: меня попросту об этом больше не просили. Либо я перестала наслаждаться вниманием, либо теперь была более уверена в том, что делаю. И все же я целыми днями декламировала тексты, разбирала чужие произведения вместо своих, старалась – порой тщетно – зарядить энергией аудиторию, где студенты уже были придавлены грузом собственных мыслей и забот. Когда ты преподаватель, то не можешь войти в класс в плохом настроении или без желания чем-либо заниматься. Нужно жертвовать собственной энергией ради студентов, отбросить личную неприязнь во имя их интересов. Нужно избавиться от извечных преподавательских предрассудков и не настраивать себя заранее на то, что те, кого ты учишь, ленивы, грубы или им все позволено. Вы знаете, что и они порой вынуждены забыть о собственном горе, страхе, грузе ответственности и заботы. Входя в аудиторию, вы пытаетесь развлечь эту массу людей, а заодно научить их чему-то, что поможет в будущем облегчить их боль. Внезапно мой собственный голос кажется мне эдакой воронкой, в которой сосредоточился весь этот груз и посредством которой я пыталась создать упорядоченный поток слов, чтобы все исправить.
– Читала «Под сенью млечного леса»? – спросил меня Филип, и я ответила, что, по странному совпадению, на моем столе как раз лежит новенькое издание, готовое к чьей-нибудь диссертации. Дома, между штабелями виниловых пластинок мужа имеется и постановка драмы Дилана Томаса в исполнении Ричарда Бертона, записанная в 1954 году. В виде текста это совершенно непостижимая вещь, но тем не менее меня не перестает притягивать ее плавный ритм и злой юмор. Филип раскрыл свой томик и поставил на пюпитр.
– Прочти первую страницу, – попросил он меня – и вот опять мой голос начал меня подводить.
«Весна, безлунная ночь в маленьком городке; беззвездная и черная, строгая, как Библия, тишина улиц, вымощенных камнем…» – дыхания не хватало на такую длинную и витиеватую фразу. Читая про себя, я без труда ее понимала, но вслух спотыкалась, словно ребенок, едва выучившийся читать по слогам. Казалось, чтобы распутать первый абзац, я потратила целую вечность. Голос, словно молот, вслепую ударял одни слоги и отскакивал от других, резкий и пронзительный. Когда я наконец добралась до слов «И все жители этого раскачивающегося, плавающего в молчании городка погружены сейчас в сон», Филип прервал меня.
– Слушай, – сказал он и сам прочел их, мягко произнося каждый ударный слог, так что слова накатывали друг на друга, словно морские волны. – Представь, что это песня, – сказал он. – Не торопись. Не бери текст с наскока. Обкатай его со всех сторон.
Я попробовала снова, на этот раз робко, теперь-то я увидела все свои огрехи. Я-то думала, что умею читать вслух, и притом хорошо. Но вместо того, чтобы как следует прочесть этот нежный, певучий текст, я попросту растерзала его. Я наскочила на него, как завоеватель на неизведанную землю, готовая победить, – а вместо этого он победил меня. Я сделала глубокий вдох.
– Весна…
Теперь я читала медленнее, стараясь проникнуться смыслом, – и все равно казалось, будто бы я застряла где-то на перепутье между своим мозгом, дыханием и этим упрямым, тягучим текстом. Он словно осветил все, что в тот момент было неправильно в моей жизни.
Я чувствовала, как вместо того, чтобы слиться с окружающей средой, стараюсь захватить ее и подчинить себе.
Как ритм пьесы не поддается мне – ни на уроке музыки, ни в реальной жизни.
«Долгие валлийские гласные», – подсказал Филип, и это мне немного помогло. Было нелегко сделать мое отрывистое кентское произношение более певучим, не напутав и не намешав. Но немного потренировавшись на отдельных словах, мы наконец поймали ритм: «под детскими чепчиками, над брошечками и в черноте шелкового бомбазина» – слова потрескивали, словно поленья в камине. «Копыта ее опутаны водорослями, она мчится по морщинам булыжной мостовой», – читала я, и вдруг меня осенило: вся пьеса разворачивается на булыжной мостовой, а по ней не поскачешь галопом.
«Внемлите. Это идет по улицам ночь; это похожий на церковный гимн, соленый, медленный, музыкальный ветер на Коронейшн-стрит и Кокл-роу». Когда пользуешься голосом как музыкальным инструментом, тебе позволено призывать всех слушать тебя внимательно; тогда ты имеешь право сказать: «Внемлите!» Мой голос исчез вместе с уверенностью в себе, а вернув его, я словно вновь заявила права на свое место в мире взрослых. Я старалась поскорее произнести слова, как будто боялась, что меня перебьют.
Мой голос уже претерпел столько перемен. В детстве меня хвалили за то, что я «говорила вежливо», и ругали, когда подражала тому варианту английского, который слышала повсюду в своем родном Грейвзенде. В начальной школе такой говор поощрялся, хотя в самом начале меня нередко поправляли, в особенности когда я старалась имитировать йоркширский акцент своей учительницы. Когда мне было восемь лет и мы переехали в муниципальный район, другие дети дразнили меня за вычурность моей речи, и я стала стараться говорить как они, добившись лишь того, что дома меня беспрестанно поправляли. Я постоянно меняла голос, дома и в школе. Словно играла в теннис: на одном конце корта голос был одним, на другом – совершенно другим.
Поступив в гимназию в Рочестере, я оказалась в окружении девочек, натасканных на специальный экзамен местными репетиторами, дочерей докторов и адвокатов. И мой голос вновь изменился. Впервые в жизни я ощутила, насколько мы бедны, и мне стало стыдно от осознания того, что моей семье не по карману эта школа. Когда возникла необходимость в новых пиджаках или свитерах с полосками на горловине, я упрямо заявила, что ничем не отличаюсь от всех остальных. Этому я научилась у соседских детей, хотя так и не признала это место своим домом, но знания эти мне пригодились. Я не могла претендовать на то, чтобы стать такой же, как другие девочки, и оттого решила намеренно стать полной им противоположностью, вызывающе грубой и неотесанной. Когда меня вызвали к директору за неподобающий внешний вид – не та юбка, не те туфли, – я поняла, что, если громко заявлю: «Мы не можем себе позволить другие» или даже «Я купила их в магазине подержанных вещей», учителя отступят. Я поняла, что мой источник силы – в смущении, которое обычно возникает, когда заявляешь, что у тебя нет того, что есть у других. Вместо того чтобы превратить меня в благовоспитанную барышню, гимназия сделала из меня оторву.
В университете голос у меня опять изменился – стал отрывистым, с изысканными интонациями. Теперь я говорила тише, изо всех сил стараясь четко произносить согласные. Дома на каникулах все замечали, что университет изменил меня, что я несколько зазналась. И так далее, и тому подобное. Теперь мой голос – хамелеон, он меняется в зависимости от того, с кем я разговариваю. Порой я и сама этого не замечаю, кроме моментов ужасного когнитивного диссонанса, когда мне приходится общаться с людьми из двух параллельных сфер моей жизни. Тогда, будучи не в состоянии имитировать две манеры речи одновременно, я вынуждена выбирать золотую середину, и это ужасно.
Женщинам гораздо чаще мужчин отказывают в праве самостоятельно решать, как говорить.
Если мы разговариваем слишком тихо, с нами обращаются как с серыми мышками. Если же повышаем голос, чтобы нас услышали, то сразу становимся «стервами». Всем известно, что Маргарет Тэтчер в начале своей политической карьеры брала уроки ораторского мастерства, дабы внушать своим слушателям большее уважение. Ее наставник, бывший телевизионный продюсер Гордон Рис, заставил ее отказаться от тяжелой прически и вычурных одежд и выработать более низкий и уверенный голос. На смену резкому образу пришел более сложный, менее поддающийся однозначной классификации. Тэтчер работала и с преподавателем из Королевского национального театра, который учил ее правильно дышать и глотать, не позволяя принимать агрессивные и конфликтные интонации. Она научилась придавать своему голосу тон матери или няни, мягко, но твердо направляя нас в нужную ей сторону, заставляя принимать нужные ей решения; эдакий вкрадчивый, приглушенный голос любовника с соседней подушки. Ее голосу приходилось нести в себе всю тяжесть страха государства перед женщинами и заставить его поверить в то, что мы способны нормально соображать. Ему не было позволено открыто выступить против патриархата; можно было только вкрадчиво увещевать, уверяя, что все женщины так и остались матерями и домохозяйками, а сама Тэтчер – всего лишь экзотическое исключение из естественного для женщин порядка вещей. Совсем не угроза, а, напротив, ценный инструмент для привлечения группы избирателей, важных с точки зрения выборов, но незначительных в культурном смысле, – женщин.
И хотя сама я никогда не выдвигала свою кандидатуру на выборы, все же мне каким-то образом удалось изменить свой голос, подобно Тэтчер, смягчив его и убрав из него угрожающие нотки, научившись нивелировать его естественную резкость и скорость. Раньше мои собеседники постоянно жаловались, что я говорю как будто бы не с ними, а поверх них. Я решила, что могу чуть подпра